С какой это стати женщины вдруг снова стали проявлять к нему интерес? Римини выудил из глубин памяти уже подзабытую фразу: «Женатый — не значит кастрированный». Запомнил он ее в далекие студенческие времена, услышав от однокурсника, который считался и гуру в любовных делах, — этот парень, высокий, косолапый, с непропорционально маленькими руками и жиденькой бородкой, всякий раз, нахваставшись вволю своими похождениями на стороне, интересовался у Римини, почему тот не хочет поиграть с Софией в щекочущую нервы игру неверности. Впрочем, в случае с Римини все обстояло с точностью до наоборот: если женщины и начали интересоваться им вот так, неожиданно, на пустом месте, то, скорее всего, это произошло потому, что Римини был занесен ими в список безвозвратных потерь. Монополизировав Римини, убрав его с рынка любви, Вера, сама того не желая, значительно подняла его котировки, превратив из серийной продукции в штучную, недоступную простому потребителю. (Вот она, драма любой патологической ревнивицы: она похищает предмет своей любви, конфискует его у мира и, оставшись с ним наедине, приводит свое приобретение в порядок, начищает его до блеска, придает лоск — в общем, ведет себя как и подобает коллекционеру ценных вещей; работая с тщательностью и терпением опытного таксидермиста, ревнивица в конце концов получает то, что хотела, — сияющую и сверкающую, само совершенство, куклу; при этом она с изумлением обнаруживает, что ее мальчик встает с утра пораньше, чистит зубы, одевается, обувается, выпивает положенный кофе, целует свою создательницу и мучительницу и, о ужас, выходит из дома-хранилища на улицу; он неотразим, вновь юн и привлекателен — в общем, все то, что лелеяла в нем подруга-ревнивица, обращается в оружие, потенциально направленное против нее самой: слишком уж интересным становится предмет ее гордости для всех окружающих. Именно лучшие его качества, так культивируемые ею, приведут в конце концов к тому, что она его потеряет.) Всякий раз, почувствовав женское внимание, он бежал, бежал без оглядки, как вор, старающийся скрыться в толпе, как исследователь дикой природы, уже выбравшийся из сельвы, но продолжающий размахивать мачете, словно прорубая себе путь сквозь непроходимую стену тропической растительности; возвращаясь к Вере, припадая к ее бледным дрожащим рукам, он испытывал невыносимое, душившее его счастье — счастье быть солдатом любви.
Затем наступила вторая фаза: он стал воспринимать все атаки окружающего мира как невинные шалости и случайности. Римини с облегчением понял, что может перестать Подозревать всех и во всем, и вошел в роль уставшего полусонного зрителя, который вроде бы и смотрит на фейерверк, но толком его не видит. Мир по-прежнему был исполнен порочных намерений, а Римини по-прежнему оставался вожделенной целью — но его это теперь мало интересовало. Период эпических сражений, осад и сопротивления закончился. Он с удивлением обнаружил, что ему уже не требуется ни крепость духа, ни простая осмотрительность, ни готовность к самопожертвованию для того, чтобы понять, что его чувства прочны и что спровоцировать его на предательство любви уже никому не удастся. Он был как состарившийся в войнах ветеран, который вышел в отставку. И вот, впервые в жизни испытав равнодушие к окружающему миру и его страстям, Римини вдруг понял, что ему хочется помечтать, только помечтать о прелестях какой-нибудь тайной авантюры, скрытого от посторонних глаз романа, начавшегося, например, с одной из тех легких шалостей, которых он когда-то ждал и которые теперь презирал всей душой. Он представлял себе женщину, которая, несомненно просто желая поговорить с ним, преодолевает то, что называют безопасным расстоянием; или же другую, которая оборачивается, почувствовав на себе его взгляд; или же ту, что надолго задержит свою ладонь на его руке, якобы для того, чтобы получше раскурить сигарету над дрожащим огоньком зажигалки. Обычный, ни к чему не обязывающий разговор, который переходит на территорию опасной, вызывающей головокружение близости — так самолет срывается в пропасть; ему вполне хватило бы совпадения знаков зодиака, имени любимого писателя или названия фильма — любого из этих почти детских совпадений, которые позволили бы ему сделать первый шаг и стремительно ворваться во внутренний мир какой-нибудь незнакомки.
Джереми Рильтсе покончил с собой в Лондоне, ранним утром одного из дней 1995 года. Сначала он выстрелом в голову убил в ванной Гомбрича, а затем приставил ствол револьвера к своему телу на сантиметр ниже левого соска и нажал на курок. Умер он мгновенно, но при этом пуля, прежде чем попасть в сердце, прошла по сложной зигзагообразной траектории, раздробила пару костей, срикошетила от одной из них, изменила курс и изрядно перелопатила всю грудную клетку. Рильтсе было семьдесят восемь лет, наследников у него не осталось. Если не считать некоторых вполне типичных для его возраста и не слишком мучительных болезней — псориаза, ревматического артрита, головокружений, последствий инфекционных воспалений, полученных в результате экспериментов, проводимых им над самим собой в рамках концепции больного искусства, — в его медицинской карточке не было ничего, что могло бы внятно и вразумительно обрисовать мотивы столь неожиданно принятого и, увы, непоправимого решения. Годы кочевой жизни остались в прошлом, в том прошлом, от которого нас отделяет уже не время, но раскаяние и далекий гул которого может привлекать лишь биографов или же шантажистов. Жил он со своей собакой. Выходил из дома очень редко. Смирившись со своей звездностью, он и сам не заметил, как вступил в буржуазный этап своего существования — когда художники обретают право на оседлый образ жизни и, как и подобает настоящим гуру, ограничиваются приемом гостей в своем доме. Впрочем, даже обосновавшись в своем коттедже, Рильтсе остался верен себе — за все годы он так и не удосужился установить звонок на входную дверь, — так что и гостей он принимал лишь тогда, когда ему того хотелось: время от времени обзванивал небольшую компанию старых друзей и знакомых и приглашал их на запеченных куропаток — свое фирменное блюдо. У Рильтсе были записаны кое-какие телефоны, но его номера не знал никто. С тех пор как Пьер-Жиль (он же Альберт Алли, он же Барт Болд, он же Крис Кавенпорт…) после разрыва отношений и ставшего знаменитым самоусекновения важнейшего органа тела, случившегося на юге Франции, осаждал бывшего возлюбленного, — и делал это до тех пор, пока специальное решение суда не охладило его пыл, что, впрочем, не пошло на пользу его психическому здоровью, — Рильтсе так и не испытал вновь того чувства, которое он сам называл «испугом любви». Были в его жизни несколько протеже, по большей части юных и бедных, которых он подбирал у ворот воинских казарм, на стройках или же просто по соответствующим частным объявлениям в газетах и которых приглашал позировать, после чего они представали на холстах в уродливом, искаженном обличье, с ярко выраженными звериными чертами, и которые скрашивали его существование непродолжительными эротическими впечатлениями и ощущениями, — больше всего на свете Рильтсе не любил, когда что-то затягивалось, — а затем и пропажей некоторых вещей из его дома. Эти мелкие кражи Рильтсе готовил сам, что приводило его в состояние неописуемого восторга: выходя из мастерской, он, например, непременно оставлял в поле зрения очередного «крысенка» то несколько банкнот, то какую-нибудь ювелирную побрякушку, то серебряный портсигар или же бутылку дорогого вина — в общем, все то, что он был готов возложить на жертвенный алтарь своих удовольствий. Эти короткие, ни к чему не обязывающие связи никогда не создавали ему проблем — скорее наоборот: может быть, именно благодаря им и появились на свет некоторые наиболее значительные его произведения. «Наиболее значительные» не значит «лучшие»: если и есть что-то, за что современное искусство должно благодарить зоокитч, как был назван последний этап творческой карьеры Рильтсе, то вовсе не за шедевры — маэстро был записан в покойники в момент заката «больного искусства», — а за произведенную им операцию, в результате которой был сведен к нулю художественный вкус как переменная составляющая художественного восприятия мира.
На момент биологической смерти Рильтсе, которая странным образом соединила легенду его имени с реальной жизнью, ни в его банковских счетах, ни в документах, подтверждающих право собственности на недвижимость и другое имущество, не было отмечено никаких значительных и неожиданных изменений; не обнаружили ничего подозрительного и в его старом трехэтажном доме в Ноттинг-Хилле — типично английском, с кирпичным фасадом и небольшим садиком на заднем дворе, обнесенном высокой стеной; именно в этом садике Рильтсе как-то раз и оказался в западне прямо в новогоднюю ночь — порыв ветра захлопнул единственную дверь, выходившую в сад, которая снаружи не имела ни замочной скважины, ни ручки; и вот в те минуты, когда в соседних домах люди резали индейку и разливали шампанское, художник, одетый в одну лишь флисовую фуфайку и трикотажную жилетку горчичного цвета, с которой не расстался бы ни за что на свете (а была их у него ровным счетом дюжина — абсолютно одинаковых), чтобы не погибнуть от холода, воспользовался старым плющом как веревочной лестницей и сумел спастись от неминуемой и глупейшей смерти, перебравшись через стену; так вот, ничто в этом доме не наводило на мысль о том, что решение об уходе из жизни было принято Рильтсе не по внутреннему убеждению, а под воздействием каких-то внешних обстоятельств. Никаких следов в доме не обнаружили — если не считать следов горничной-индианки, которая нашла труп хозяина, — но и эти следы, естественно, были оставлены ею уже после его смерти; ни высаженных окон, ни взломанных дверей, ни угроз на автоответчике — Рильтсе когда-то поклялся себе, что этой мерзкой штуковины в его доме никогда не будет, — ни какой-нибудь второй чашки с еще не остывшим кофе, ни недокуренных сигарет, за исключением тех, что курил, и той, что недокурил сам Рильтсе, ни следов борьбы — ничего, что намекало бы на чье-либо зловещее присутствие, на тайный умысел, преступное деяние.