На момент биологической смерти Рильтсе, которая странным образом соединила легенду его имени с реальной жизнью, ни в его банковских счетах, ни в документах, подтверждающих право собственности на недвижимость и другое имущество, не было отмечено никаких значительных и неожиданных изменений; не обнаружили ничего подозрительного и в его старом трехэтажном доме в Ноттинг-Хилле — типично английском, с кирпичным фасадом и небольшим садиком на заднем дворе, обнесенном высокой стеной; именно в этом садике Рильтсе как-то раз и оказался в западне прямо в новогоднюю ночь — порыв ветра захлопнул единственную дверь, выходившую в сад, которая снаружи не имела ни замочной скважины, ни ручки; и вот в те минуты, когда в соседних домах люди резали индейку и разливали шампанское, художник, одетый в одну лишь флисовую фуфайку и трикотажную жилетку горчичного цвета, с которой не расстался бы ни за что на свете (а была их у него ровным счетом дюжина — абсолютно одинаковых), чтобы не погибнуть от холода, воспользовался старым плющом как веревочной лестницей и сумел спастись от неминуемой и глупейшей смерти, перебравшись через стену; так вот, ничто в этом доме не наводило на мысль о том, что решение об уходе из жизни было принято Рильтсе не по внутреннему убеждению, а под воздействием каких-то внешних обстоятельств. Никаких следов в доме не обнаружили — если не считать следов горничной-индианки, которая нашла труп хозяина, — но и эти следы, естественно, были оставлены ею уже после его смерти; ни высаженных окон, ни взломанных дверей, ни угроз на автоответчике — Рильтсе когда-то поклялся себе, что этой мерзкой штуковины в его доме никогда не будет, — ни какой-нибудь второй чашки с еще не остывшим кофе, ни недокуренных сигарет, за исключением тех, что курил, и той, что недокурил сам Рильтсе, ни следов борьбы — ничего, что намекало бы на чье-либо зловещее присутствие, на тайный умысел, преступное деяние.
На кухне, на самом дне мусорной корзины, между коробкой из-под замороженной пиццы и старым томом лондонского телефонного справочника, был найден довольно объемистый пакет с письмами, к каждому из которых прилагался соответствующий конверт; вся эта кипа была завернута в большой мешок для мусора, а сами письма — разделены на множество маленьких стопочек, снабженных этикетками. Критерий классификации был неочевиден: на одной этикетке значилось «гостиницы», на второй — «предложения»; «негры» — гласила третья; «органы» — четвертая. Одна из стопок — первая, которую выставили на аукцион, самая дешевая и единственная, на которую покупатель так и не нашелся, — была озаглавлена «Аргентина». В общем конверте лежали все три письма, подписанных директором Национального музея изящных искусств Буэнос-Айреса, причем два из них были отпечатаны на бланке музея. Первое было отправлено Рильтсе вскоре после того, как художник начал судебную тяжбу против аргентинских властей, музея и его директора как физического лица в связи с тем, что часть его произведений была повреждена, когда картины выставлялись в Буэнос-Айресе; директор просил прощения и перечислял смягчающие обстоятельства — из сорока строчек письма двадцать воспроизводили текст метеорологического прогноза, который, конечно, предвещал сильный ураган и ливни в тот самый день, но гарантировал прохождение этого атмосферного фронта в стороне от города, на северо-западе провинции; директор музея от себя лично обещал все возможные компенсации в том случае, если художник откажется от судебного иска; впрочем, письмо было написано на таком чудовищном английском, что мольбы несчастного воспринимались скорее как угрозы. Следующее письмо пришло неделю спустя — уже после того, как директор предпринял попытку лично убедить художника в преимуществах предложения, изложенного ему в первом письме. Рильтсе, судя по всему, предложения не принял. Он ограничился созерцанием непрошеного гостя из окна второго этажа своего дома — директор, проявив недюжинное упорство, на двое суток обосновался напротив входной двери особняка, надеясь все же на встречу. «Ты бы его видел, — сказал художник одному из друзей по телефону. — Он уже второй день торчит там и, похоже, ночевал прямо у меня на крыльце. Уже не настаивает на том, чтобы я отозвал иск. Что ты! Теперь ему, видите ли, будет достаточно просто познакомиться со мной лично». В письме, написанном на сей раз по-испански, директор музея сменил тактику и предложил принести в жертву самого себя — «невинного агнца искусства», как он себя охарактеризовал, — надеясь таким образом возместить ущерб. К своей голове директор присовокупил загородную виллу в Пунта дель Эсте, лучшую в мире коллекцию ковров индейцев теуэльче и семнадцатилетнюю дочь, работавшую моделью в агентстве Форда. Третье письмо пришло два месяца спустя, когда уже бывший директор музея наслаждался отдыхом в психиатрической клинике города Аскочинги провинции Кордова, куда его направили по решению консилиума психиатров после весьма странного и досадного эпизода: директор забаррикадировался в своем кабинете и оказал сопротивление представителям властей. Письмо было написано неровным, как кардиограмма, почерком на оборотках рекламных листовок, анонсировавших музейные мероприятия: при этом часть страниц была заляпана какими-то желтоватыми пятнами — матэ, как определил очередной протеже Рильтсе, овладевший как минимальным набором испанских слов и выражений, так и элементарными представлениями о быте и повседневной жизни аргентинцев, проведя два сезона в качестве солиста шоу «Праздник на льду» в Буэнос-Айресе. Вот над этим посланием Рильтсе на некоторое время задумался. Выбор был таков: порвать и выбросить его или же преподнести в дар — скажем, заведующий архивом Клиники нервных заболеваний в Лондоне сумел бы оценить такое подношение. Собственно говоря, это было даже не письмо — на дюжине грязных, затертых страниц этот «бесноватый изгой» излагал вне всякой логики и последовательности то, что он назвал «исследованием мира Рильтсе»; среди весьма нелицеприятных и совершенно бессмысленных комментариев к своим картинам Рильтсе, впрочем, обнаружил и знакомые тексты — покопавшись в памяти, он понял, что обезумевший директор воспользовался для сведения счетов и демонстрации своих искусствоведческих наклонностей фрагментами статьи, предварявшей каталог какой-то давней выставки Люсьена Фрейда в галерее Тейт.
Смертельный выстрел не только прервал утренний туалет художника — когда Рильтсе нашли, обнаружилось, что у него гладко выбрита лишь половина лица, а зубной щеткой он и вовсе не успел воспользоваться, — но и оставил незавершенной последнюю картину, которую тот предварительно назвал «Ледяное безмолвие»; произведение представляло собой внушительных размеров холст — шесть на три метра, — на котором, судя по карандашным эскизам, найденным позднее в архивах, Рильтсе собирался изобразить не то душераздирающую сцену группового изнасилования, не то что-то вроде живописной собачьей свадьбы, во главе которой, разумеется, должен был шествовать Гомбрич, его верная немецкая овчарка.
Римини смотрел на открытку — на поникшую розу, на маленькую белую табличку. «Рильтсе», — прочитал он про себя. Прочитал, а потом подумал, разделив эти два действия поиском воспоминаний, уже полустершихся; затем он пару раз повторил имя художника вслух, словно желая убедиться, что не разучился его произносить. Выяснилось, что тело еще более склонно к забывчивости, чем мозг, — Римини, или, скорее, его язык, недовольный предложенной хозяином скороговоркой, попытался разогнаться на звуке «и», с тем чтобы одним махом преодолеть скопление трех согласных; с первого раза ему это не удалось — он отступил и попытался вот так же, с наскоку, без подготовки доказать, что эта ошибка была случайностью; увы, ему пришлось отступить вновь. Эта неудача заставила Римини улыбнуться. Раздумывая над тем, куда получше спрятать открытку, он задался вопросом, не было ли в его прошлом чего-нибудь такого, что не он сам, а его тело отказывалось бы воспринимать. По всему выходило, что это и был Рильтсе. Римини произнес это слово по буквам, сначала про себя, а затем шепотом, одними губами, но вслух — ему казалось, что он вновь окунулся в грехи юности. Они становятся нам так милы, когда мы становимся старше, — но Римини почувствовал приступ жестокости и отвращения; будь его воля, он с радостью уничтожил бы свою юность целиком. На многое в своем прошлом он смотрел с холодным омерзением — так, наверное, смотрит хирург на орган, который ему предстоит вырезать из тела пациента. Поймав себя на этих кровожадных мыслях, Римини не смог сдержать улыбку. Теперь, по крайней мере, ему было абсолютно ясно, что загадка Рильтсе кроется не в его картинах — он попытался вспомнить хотя бы одну из них, но перед глазами так и стояла все та же роза и могильная табличка, — а в особом мнемоническом воздействии, которое оказывали на подсознание эти три согласные кряду. «Рильтсе», — выпалил он на одном дыхании. Что ж, в дикции наметился явный прогресс.