— Милая моя детка, если бы вы были так называемые передовые люди и проповедовали всякие там сногсшибательные взгляды, — ну, я бы еще поняла; но ведь вы оба — люди обыкновенные и никаких у вас взглядов нет. У тебя их и не бывало, а если бы у Септимуса появились собственные взгляды, он бы так перепугался, что посадил бы их на цепь. Я уверена, что вы и повенчались без всяких идей, кроме одной — быть вместе. Так почему же вам не жить вместе?
— Септимусу нехорошо со мной. А я не могу быть другой. Чем видеть его несчастным, лучше уж жить врозь.
— Ну, в таком случае могу только сказать, что ты злая, бессердечная эгоистка. Твой долг — сделать его счастливым. Для этого так мало нужно. Тебе следовало бы устроить для него удобный и приятный семейный очаг и внушить ему сознание ответственности перед ребенком.
Снова ужаленная в самое сердце, Эмми почувствовала, что теряет самообладание. Впервые ей пришла в голову дикая мысль сказать Зоре всю правду, но она отогнала эту мысль как безумную и невозможную.
— Повторяю тебе, что тут ничего изменить нельзя.
— Но почему же? Не могу себе представить, чтобы ты была таким чудовищем. Ну скажи мне откровенно, милочка, в чем дело.
— Ни в чем.
— Уверена, что если бы я знала, в чем тут дело, то могла бы все уладить. Если это зависит от Септимуса, — добавила она в своем неведении, с самодовольной улыбкой госпожи, сознающей свою власть над рабом, — да, я могу заставить его делать все, что захочу!
Эмми не выдержала: всякое благоразумие ее покинуло.
— Если бы мы даже поссорились, — вскричала она, — неужели ты думаешь, что я позволила бы тебе вернуть его мне?
— Но почему же нет?
— Неужели ты все время была так слепа, что тебе это непонятно?
Эмми чувствовала, что говорит опасные слова, но самомнение сестры, ее самоуверенный и покровительственный тон нестерпимо ее раздражали. Зора тихонько засмеялась.
— Дорогая моя, неужели ты ревнуешь ко мне? Но ведь это же нелепо. Не думаешь же ты, что я когда-нибудь интересовалась Септимусом в определенном смысле?
— Ты столько же интересовалась им, как куцехвостой овчаркой, которая у нас жила, когда мы были детьми.
— Но ведь ты же не ревновала меня, милочка, к Бобику или Бобика ко мне, — с улыбкой, весьма логично возразила Зора. — Ну полно, детка, я так и знала, что подоплека тут самая нелепая. Слушай: я уступаю тебе все права на бедного Септимуса.
Эмми вскочила с места.
— Если ты будешь называть его «бедным Септимусом» и говорить о нем таким тоном, ты меня с ума сведешь. Это ты — злая, бессердечная эгоистка!
— Я?!
— Да, ты. Ты принимаешь любовь и обожание благороднейшего джентльмена, какого когда-либо видел свет, и третируешь его, и говоришь о нем, как будто это ничего не стоящий человек. Если бы ты была достойна его любви, я бы не ревновала; но ты недостойна. Ты так влюблена в себя, так поглощена созерцанием собственного величия, что даже не удостоилась заметить, что он любит тебя. И даже теперь, когда я сказала тебе это, ты смеешься, как будто это дерзость со стороны «бедного Септимуса», что он осмелился полюбить тебя. Ты с ума меня сведешь!
Зора в свою очередь поднялась. Она была разгневана. Быть снисходительной к ревности глупой девочки — это одно, выслушивать такие обвинения — совсем другое. Убежденная в своей невиновности, она сказала:
— Твои нападки на меня совершенно неосновательны, Эмми. Я ничего не сделала.
— Вот, вот! Именно. Ты ничего не сделала. Люди жертвуют ради тебя жизнью и состоянием, а ты ничего не делаешь; ты палец о палец не ударишь ради кого-то.
— Жизнью и состоянием? О чем ты говоришь?
— Говорю то, что думаю, — уже потеряв власть над собой, кричала Эмми. — Септимус делал все для тебя — разве только жизнью не пожертвовал, да и ту отдал бы с радостью, если бы это тебе понадобилось, а ты даже не дала себе труда разглядеть душу человека, способного на такие жертвы. А теперь, когда случилось такое, чего ты уже не можешь не заметить, ты являешься и величественно, как королева, предлагаешь в одну минуту все уладить. Думаешь, я прогнала его, потому что он милый, но несносный, как Бобик, и говоришь, точно о Бобике: «Бедненький! Посмотри, как он жалобно виляет хвостом. Ну разве не жестоко с твоей стороны не впустить его?» Ты именно так смотришь на Септимуса, и я не могу этого вынести, и не потерплю. Я люблю его и никогда не думала, что женщина может так любить мужчину. Я готова дать себя разорвать ради него на мелкие кусочки. А он недосягаем для меня — так же далек, как звезды на небе. Что ты в этом понимаешь! Я каждую ночь думаю о том, чтобы он простил меня, чтобы он снова вернулся ко мне. Но чудес на свете не бывает. И он никогда ко мне не придет. И не может прийти. В то время как ты покровительственно гладишь его по головке и разыгрываешь из себя благодетельницу — точно так же ты поступаешь и с другим человеком, который не далее как сегодня утром пожертвовал ради тебя целым состоянием именно потому, что тебя любит — в то время как ты возносишься над ним и презираешь его, — да, да, не отрекайся, я знаю, что ты в душе немного презираешь Септимуса, считаешь его добрым простачком, полуюродивым, который изобретает какие-то нелепости, — он ради того, чтобы избавить тебя от горя, стыда и боли, сделал такое, чего не сделал бы никто другой — тебя, а не меня — потому что он любил тебя. А теперь я люблю его. Я отдала бы все на свете за то, чтобы случилось чудо. Но оно не может случиться. Понимаешь ты это? Не может!
Она стояла, вся дрожа и задыхаясь, перед старшей сестрой, охваченная стихийной страстью; а когда с пылкой от природы женщиной такое случается, она становится несдержанной в речах и беспощадной в обвинениях. Зора впервые в жизни столкнулась с подобным явлением. Она была ошеломлена потоком обвинений и могла только спросить, довольно некстати:
— Почему не может?
Эмми задышала прерывисто и тяжело. Искушение сказать всю правду охватило ее снова, и на этот раз она не устояла. Пусть Зора знает — сама виновата, что довела ее до этого. Она отворила дверь.
— Мадам Боливар! — И когда француженка вошла, указала ей на коляску. — Унесите беби в спальню. Там ему будет лучше.
— Хорошо, мадам, — ответила мадам Боливар и взяла ребенка. Когда она вышла, Эмми указала на закрывавшуюся дверь и коротко бросила:
— Вот почему.
Зора испуганно вздрогнула и уставилась на дверь.
— Эмми, что ты хочешь этим сказать?
— Сейчас узнаешь. Я не могла говорить, пока он был здесь. Мне все бы потом казалось, что он все слышал, а я хочу, чтобы он уважал и любил свою мать.
— Эмми! — вскрикнула Зора. — Эмми, что ты такое говоришь? Твой сын не стал бы тебя уважать, если бы он знал? Ты хочешь сказать?..
— Да. Это. Септимус обвенчался со мной только формально, чтобы дать нам свое имя. Потому мы и живем врозь. Теперь ты знаешь?
— Боже мой!
— Помнишь последний вечер, который я провела в Нунсмере?
— Когда ты упала в обморок?
— Да. Я прочла в газете объявление о женитьбе того, другого…
Она коротко и вызывающе рассказала свою историю, не требуя сочувствия, единственно ad majorem Dei gloriam[25].
Зора растерянно смотрела на нее, как человек, который шел охотиться на кроликов и неожиданно наткнулся на льва.
— Почему же ты не сказала мне тогда — прежде, чем…
— Разве ты когда-нибудь поощряла меня быть с тобой откровенной? Ты смотрела на меня, как на маленькую девочку, гладила по головке и не интересовалась моими делами. А я боялась тебя — до смерти боялась. Теперь это звучит довольно глупо, но на самом деле так было.
Зора теперь уже не возражала. Она сидела тихо, глядя на опустевшую коляску, стараясь освоиться с новыми и неожиданными для нее истинами. И только шептала:
— Боже мой! Как я была глупа…
Эти слова отозвались в ее ушах чем-то знакомым и словно издевающимся над ней. Где она их слышала еще недавно? — И вдруг Зора вспомнила и посмотрела на Эмми уже без всякой гордости.
— Ты что-то говорила о Клеме Сайфере — что он пожертвовал ради меня состоянием. В чем дело? Говори уже все до конца.
Эмми опустилась на низенькую скамеечку у камина, на которой сидела, когда Септимус рассказывал ей об этом, и повторила его рассказ в назидание Зоре.
— Ты говоришь, он посылал за Септимусом сегодня утром? — почти шепотом спросила Зора. — Думаешь, он знает о вас обоих?
— Может быть, и догадывается, — Эмми было известно о нескромности, которую допустил Эжезипп Крюшо. — Септимус, конечно, не говорил ему.
— Спрашиваю потому, что со времени моего возвращения он смотрит на Септимуса, как на какое-то высшее существо. Я начинаю видеть вещи, которых не замечала раньше.
Наступило молчание. Эмми, держась за решетку и склонив голову, смотрела куда-то в сторону. Не поворачивая головы, она снова заговорила: