— Разреши мне остаться с тобой, — шепчет он, прижимаясь к моему плечу влажной щекой. — Не хочешь замуж, я и просить не буду. Но позволь мне быть с тобой рядом.
Он произносит какие-то несвойственные ему слова, и меня так и подмывает спросить на его привычном языке: «На фига тебе этот геморрой?» Но я невольно проникаюсь торжественностью момента, ведь фактически Влас просит моей руки и сердца. Лежит рядом со мной, слабенький и мокрый, как новорожденный, и ждет решения своей участи: выброшу — не выброшу.
— Тебе скоро надоест нянчиться со мной…
Пытаюсь подсунуть ему перевертыш: это я — маленькая, это у меня толком не было детства, и мне хочется прожить его хоть когда-нибудь! И Влас охотно принимает правила игры:
— Мне не надоест! Я дорос до желания заботиться о другом человеке. Неважно ведь — ребенок это или любимая женщина.
Но я слышу его скрытую тоску.
— Почему тебе захотелось иметь ребенка?
Он отвечает всерьез, мне даже как-то не ловко слушать:
— Если обосновывать все свои желания и просчитывать последствия, тогда ничего в жизни не будет: ни любви, ни секса, ни ролей новых… Любой спектакль ведь может обернуться провалом. Секс — болезнью. Любовь — желанием повеситься. Твой любимый Чехов об этом писал…
— «Человек в футляре»?
— Ну да. И еще… Кто это? «Жил дрожал, и умирал дрожал…»
— «Премудрый пескарь» Салтыкова-Щедрина.
Впору расхохотаться над тем, что мы лежим голые, мокрые и цитируем классиков, но мне почему-то не смешно. Может, потому, что мне впервые приходит в голову, что жизнь со всеми ее составляющими может оказаться вовсе не такой страшной, какой представляется, когда ты заперта в четырех стенах своей квартиры. Что, если стоит открыть дверь и впустить ее — звонкоголосую, неугомонную, громко топающую быстрыми ножками? Страшно.
— А если завтра люди совсем перестанут читать? — вдруг предполагает Влас. — И твои книги окажутся не востребованы? Ну, не завтра, а через десять лет… Все ведь к этому идет… С чем ты останешься тогда? С желанием вскрыть вены?
И сам вздрагивает от этих слов, наверняка вспомнив ту девочку, что сделала это из-за него. Не успев подумать, поддавшись инстинкту, я прижимаю его голову и целую растрепанные волосы. Он обхватывает меня обеими руками и затихает, слушая мое сердце. Неужели ему кажется, что оно никогда не лжет? Все в нас способно лгать, притворяться — и душа, и тело. Они еще могут поспорить, кто больше в этом поднаторел! И я не уверена, что Влас Малыгин может стать тем человеком, кому мне захочется показать себя настоящую, без прикрас… Или он уже видит меня такой?
— Ты действительно считаешь меня бездушной стервой?
— Я считаю тебя несчастной девочкой, которую никто по-настоящему не любил.
Его слова — ссадиной по сердцу. Он не знает, о чем говорит. Никто не любил меня? Глупый. Меня любил ты.
— Я знаю, о чем ты сейчас подумала… Вернее, о ком. Но мне не кажется, что Коршунов любил тебя. Что он сделал, чтобы ты была счастлива? Развелся ради тебя? Признал вашу любовь перед всем светом? Ему и в голову не пришло этого сделать!
— У него были дети…
— Сколько им было — его детям? По двадцать лет? Думаешь, они с тоски умерли бы без него? Или им приятнее было сознавать, что папочка ведет двойную жизнь? Это еще противнее! Лучше бы он ушел тогда! Поступил бы как мужик!
Он резко садится, горестно сгорбившись. И я начинаю понимать, что Влас говорил сейчас о своем отце, который преподал ему первый урок двуличия. Он никогда не рассказывал мне об этом, а я не интересовалась. Я ведь только на днях узнала, что он из Владимира родом. Никогда не была во Владимире, хотя езды-то на моем BMW всего час, не больше. Может, нам съездить туда?
— Они так и живут вместе?
— Кто? — спрашивает Влас, не оборачиваясь.
— Твои родители. Ты ведь об отце говорил…
О чем он вспоминает, пока молчит? У меня вдруг возникает странное желание увидеть его детские фотографии, хотя я терпеть не могу, когда мне тычут в лицо снимки своих чад.
— Они вместе. Вроде как мама все простила.
— Так она знала?
— Узнала в конце концов. Отец плакал, руки ей целовал… Ты не представляешь, какая она красавица! Тоже актриса. Но ей не западло было и обеды готовить, и рубашки ему стирать. Чего еще ему нужно было?
«Того же, что тебе вчера», — вслух я этого не произношу. Влас сам придет к этой мысли, он ведь не дурак.
Он поворачивается:
— Думаешь, я в него? Такой же потаскун? А я, между прочим, на маму похож.
— Такой же красавец…
— Слышу иронию в вашем голосе… Ты считаешь меня уродом?
— Ты красавец. Правда. Не понимаю, что ты здесь делаешь?
— Люблю тебя.
Он произносит это так хмуро, что я начинаю верить: эта любовь больше и тяжелее того, на что Влас рассчитывал. Она гнетет его и может раздавить вконец, если я не подставлю плечо. Маленькая девочка, которую недолюбили.
— Ты предохраняешься? — вдруг спрашивает он.
Меня обжигает ужасом:
— Нет! О господи…
Его ладонь придавливает меня, уже готовую бежать за лимоном, за чем угодно, лишь бы это помогло. Но Влас нависает надо мной грозным ангелом:
— Может, так должно было случиться?
— Ты издеваешься?! Ты практически изнасиловал меня!
— Щенков тоже бросают в воду, когда учат плавать… Я пытаюсь научить тебя не бояться быть женщиной.
— Ты болван! — мне уже хочется расплакаться от беспомощности. — И скотина! Пусти меня.
Влас убирает руку и злорадствует:
— Все равно уже поздно. Если тебе суждено забеременеть, это уже произошло.
— Когда это ты стал фаталистом?
— Я совсем даже не фаталист! Наоборот. Я решил взять твою судьбу в свои руки. Если тебя насильно не заставить быть счастливой, ты сама никогда к этому не придешь.
Я больно щиплю его руку:
— А с чего ты взял, что именно ты вправе распоряжаться моей судьбой?
— Я ведь уже объяснил тебе! — удивляется он. — Я люблю тебя. Этим все сказано.
— Я видела вчера, как ты меня любишь, — не выдерживаю я.
Но ему уже и не стыдно:
— Ну, это от безнадежности, ты же понимаешь.
— Я должна это понять?
— Ты понимаешь, — произносит он с нажимом. — Иначе я не пришел бы к тебе сегодня. Тебе не нужно объяснять, что человек — это такое сплетение страстей и молитв, что иногда страшно в себя заглядывать. Но приходится, ведь на это нам и дана жизнь, правда?
— Ты меня путаешь, Малыгин… Ты становишься философом.
Его рот презрительно кривится:
— Не век же быть плейбоем. Этим тоже пресыщаешься в конце концов. Не хочется говорить банальные вещи, но не все золото, что блестит.
— Я в курсе.
— И «Оскара» в кайф получать, когда в зале плачут от радости люди, которые тебя любят.
— Это могут быть и просто зрители.
Он морщится:
— Зрители… Читатели твои, при всем моем уважении… Они ведь любят нас только поверхностно. Их жизнью любовь к нам не становится.
— И не должна. Любовь вообще не должна заменять всю жизнь. Это скучно.
— А зачем заменять? — рассудительно замечает Влас. — Любовь, как палочка в мороженом, на ней все держится.
Меня разбирает смех: такого сравнения для любви никто до сих пор не придумал! Влас отзывается радостным смешком, потом валится на постель рядом со мной, и мы хохочем на два голоса. И мне приходит в голову, что можно дуэтом не только петь жестокий романс, но и смеяться вместе надо всеми нелепостями жизни, ее уродствами и даже обидами. И это уже не покажется шизофренией, на мысль о которой наводит смех в одиночку.
* * *
Он забыл народную мудрость: поспешишь — людей насмешишь. Наверное, я свыклась бы с его постоянным присутствием, если бы Влас дал мне продышаться, сжиться с тем, что реальность становится как бы поделенной на сегменты, немалая доля которых творится с его участием. Как начала привыкать к чашке кофе по утрам, к болтовне за обедом… Почему бы не оторваться от работы и не послушать, что творится в мире, как прошла утренняя репетиция. Театральные сплетни, как пасьянс — и жалко потраченного времени, и не оторвешься.
Наверное, я все еще не могу до конца сжиться с тем, что вошла в завораживающий меня с детства мир изнутри, со служебного хода. И могу пожать руку любому из тех, чье лицо видела еще на черно-белом экране… Только я не люблю здороваться за руку, вообще избегаю прикосновений. Да и тех, чью руку за честь пожать, становится все меньше. Вот и Ульянова проводили, и Лаврова… Уходят артисты, музыканты, и кому есть дело до того, остались ли после них дети? Кого интересуют их дети, не в обиду им будет сказано? То, что сделано этими людьми в искусстве во много раз больше всего, что они могли произвести в жизни. Ростропович показался мне в огромном гробу таким маленьким, восковой свечечкой, а был-то на самом деле великим…