— Я все сожгла, все карточки, даже детские, — будничным голосом продолжала нонна, не отводя глаз от лица офицерика. — Когда он приехал сказать, что вступил в этот чертов… русский корпус, что идет с немцами на фронт. И на ночь его не пустила. Ударила его по щеке. Сказала — нет у меня больше сына. Он хотел перекусить, собраться. Переночевать. Не дала. Пока твой отец, Марко, в Тоскане дерется с наци, ты нацепляешь на грудь их сатанинские значки, вот как я сказала. И ударила. Пока на тебе это надето, — сухой палец бабушки уперся в что-то, почти невидимое на старом фото, — у меня нет сына Марко. Или сними это сейчас же, или уходи. Совсем.
Как ни был Марко в последнее время поглощен собственными страданиями, ему стало по-настоящему страшно: бабушка разговаривала не с ним. Совсем с другим Марко.
— Отец-то тогда погиб уже, аккурат за несколько дней, — бабушка покачала головой. — Я-то еще не знала. Никто не знал. Мы через три месяца узнали, когда Энцо до нас наконец добрался. Крест принес, часы, очки. Кольцо обручальное. А о Марко и через три не узнали — только когда в Тоскану вернулись, то бишь в сорок… погоди… в середине сорок пятого уже, когда Сало накрылась. Значит, в августе где-то. Тогда и письмо нашли, они туда писали, на старый адрес, куда ж им еще. Как только письмо дождалось, если бы не Рита, и еще дольше не знали бы. Я и письмо сожгла. Нету — значит, нету. И прочим детям запретила.
— Нонна, — осторожно сказал Марко — чтобы хоть что-то сказать, неважно как, но объявить о своем присутствии. Бабушка повернула голову. Глаза ее были совершенно сухими. А лицо — словно из папье-маше.
— Эта-то карточка, последняя его, завалилась за зеркало, — объяснила, словно оправдываясь в ее существовании. — В Трентине еще, откуда я его… выгнала. Потом мы возвращались во Флоренцию, мебель двигали… Я не смогла ее выкинуть тогда. Спрятала. Стыдно было самой, от детей стыдно, вот и спрятала. Да так хорошо спрятала, дура старая, что в этом доме ни разу и не находила. Сейчас стала тебе искать дедов крест, благословение, а она на меня и выпрыгнула. Как живая. Как живая.
Марко, превозмогая себя, погладил ее по руке. Это было так странно — утешать бабушку, ласкать ее, первый раз в жизни так, а не наоборот: все это было безумно странно, даже давало забыть на миг о собственном горе.
— Дурак несчастный, — глядя внуку в глаза, сказала она, и самое странное было, что она не плачет. — Маленький болван. Связался с наци, погиб как дурак, и где погиб — в России, под Горловкой, позор, позор. Хорошо хоть, отец не узнал, вот бы стыда натерпелся. А мне что? В сорок третьем на мне еще трое детей оставались, Мательде шестнадцать, Леонардо и вовсе малыш, а твоему отцу метрику правили, от призыва прятали, и здоровье было совсем никуда. Как раз тогда и матушка сдавать начала… Помощи мало, а про моего ни слуху, ни духу полгода, сиди да молись, чтобы жив был. Он-то прав был, вон чем занимался там, под трибунал пошел, в Сало и нас бы не пожалели. Я же всегда понимала, сама ему говорила — так и надо, не рассказывай, даже мне не говори, делай, что делаешь, а мы справимся. Покушение на дуче — не базар, не сплетни, чего тут с бабами обсуждать, тут работать. Ни где, ни с кем. Записку с оказией, когда удавалось, вот и все, и по прочтении сжечь. А этот дурак маленький… вон что на себя нацепил. Удумал тоже. Русский мальчонка, в Россию с немцами. С наци, с проклятым Гитлером, нашел себе дружков.
— Меня… в честь него? — как истинный солипсист, Марко не мог не спросить, очень уж ему претила эта идея. Зачем, зачем вломился без стука! Не лез бы, дождался бы нонны на кухне. Не узнал бы тогда, что был уже один… Марко Кортезе, который поехал в Россию. Это знание совершенно не добавляло ему радости.
— Твоя мать хотела, а мы согласились, — верно поняла его бабушка, все переводя взгляд с карточки на лицо внука, словно ища отличий. Лицо у того, давнего Марко тоньше, изящнее, и стрижка другая… никакой, собственно, стрижки, военный ежик — но шелковая челочка. — У них в семье много Марко… Прадед вот твой хотя бы. Но раз уж мы согласились, значит… значит, так Бог хотел. Да и времени много прошло. Я, грешным делом, подумала: значит, Божья воля, и имя вроде как очистится, и будет за кого — опять — с этим именем молиться.
Марко сидел, поджав под себя ноги, обуреваемый смешанными чувствами. Слишком уж смешанными, чтобы как-нибудь их определить.
— Ладно, хватит рассиживаться, — бабушка неловко бросила фото в полуоткрытый ящик комода. — Что было, то прошло, и всем нам Бог судья. Я вот что нашла тебе, Марко: вот что искать-то пошла. Возьми вместо прежнего! Дед был бы доволен, что он у тебя. Уж как доволен был бы, что ты монах, что в Россию едешь, миссия у тебя — дед гордился бы, и сейчас гордится, я-то его знала и знаю. Бери, бери, это мое тебе благословение. С ним на груди твоего деда, святого человека и полковника сквадры, свои же фаши и расстреляли. Энцо говорил, он и исповедаться успел, и причаститься. А крест его пускай в Россию едет. С тобой.
Марко не хотел этого креста, против бабушкиной сентиментальности у него была своя, он всегда очень любил свой черно-белый доминиканский, самостоятельно купленный в Риме перед первыми обетами… Но бабушка права, не ехать же, и в самом деле, с орденским крестом на шее. Дедовский был золотой, тусклый, на порванной цепочке. Вполне себе светский крест для светского человека, только цепочку заменить.
— Сколько лет-то ему было?
— Да я не знаю. Мало. Восемнадцать, девятнадцать. Они в Тоскане в сорок третьем не могли жить, самые фашистские места были, там дед оставался, а они прятались… в горах где-то, под Тренто, там много было эвакуированных. Вот я позорник, ведь не знаю, где, дом давно продали. У бабушкиной матери там было… имение.
— Она его любит, — сказал Гильермо, прислонившись затылком к холодной трубе, чтобы было хоть немного удобней. Марко сглотнул резко подступивший плач: совсем он был без кожи, особенно на сердце, и боль ослабляла к тому же, слишком все было близко и сразу. И еще — безумно жалко было Николая.
— Бедная моя мать, — невпопад, но снова совершенно верно сказал Гильермо. И Марко, конечно, понял — им теперь почти не нужно было слов для понимания. И не стал говорить вслух, что его собственная мать не такая бедная, еще, слава Богу, много братьев, а бабушка поймет все правильно, а Симоне… Нет, нельзя об этом думать. Нельзя думать о себе как о мертвом, потому что это еще ложь, они еще здесь, и то, что происходит сейчас и здесь, куда важнее и полнее всего, что случилось с ними до сих и потом случится. Никогда не было ничего важнее.
Марко еще чуть придвинулся к своему брату, лицом к лицу. Смотрел долго-долго, вечно, всегда на его грустную улыбку, на тонкие морщинки в углах рта, на подбородок, уже затененный начавшей отрастать щетиной, с темной родинкой посредине, обычно скрытой бородкой… Усилием сердца отогнал дьявольскую мысль, что это лицо будет лицом трупа, уже совсем скоро, и что побриться больше не удастся никогда в жизни. Эта мысль была лживая, потому что все времена — сейчас.
— Я тебя люблю, — просто сказал Марко, сказал не чтобы дать знать, а по единственной причине: он это мог. Мог себе позволить безумную роскошь это сказать. И имел он в виду на этот раз даже не то, что сказал, а, наверное, «Я смею тебя любить». Но зачем что-то пояснять, если все и так понятно.
Гильермо в ответ не отпрянул, не дернулся, а засмеялся. Совсем не обидно засмеялся, не над ним, а какой-то своей мысли. Может, и не слышал его слов, думая о своем, и это тоже было хорошо. Не могло это кончиться иначе, кроме как смехом, и Марко тоже засмеялся — хотя и другому, но тоже от радости.
«То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне». Ты прикоснулся к нему там по бабушкину рецепту, Гуалтьеро, и вот он здесь. Ты все еще хочешь говорить об этом с доктором? Или с исповедником? А ведь, подумать только, тебе больше не нужен ни тот, ни другой. У тебя теперь есть все. И Священник священников уже совсем близко. Ты можешь быть свободен.
— Когда я только поступал в монастырь, в Сиене, — медленно сказал Гильермо, — приор увидел мою фамилию в документах. А я тогда был для всех Дюпон, Бенуа Дюпон. Так я представлялся, в документы там смотреть не принято без нужды, записывали с моих слов… Никто не знал, что я еще и Пальма. И вот брат приор увидел метрику и спросил: чем вам фамилия не нравится? Мученическая…
Марко расхохотался, как ребенок. Он оценил шутку с той самой стороны, с которой она была шуткой и для Гильермо: не нечаянному пророчеству смеялся он, а непередаваемо нелепой идее, что то, что происходит с ними и может произойти в ближайшие несколько часов, может носить такое славное имя. Мученичество. Свидетельство, то бишь, по-гречески. Вот глупости. На самом деле все бесконечно просто, но со стороны этого не разглядеть. Неужели все могло быть так же просто и у святых, у настоящих мучеников, чьи имена с юности давали нам свет и надежду? Что изнутри это тоже были желтые газеты на столе, бетонный пол и жалкая лампочка под потолком котельной, и длинная тень бутылки из-под вина… вина, предназначавшегося для мессы. И все это — в ночь на святого Иакова. А в Сантьяго и вовсе торжество. И этот теплый гул труб, и паучок темной кляксой в розетке облезлой краски. И толчками — боль в сломанной руке, и нечто вроде страха, как перед экзаменом, и — наконец — мир.