— А что вы читаете здесь, в Вивьере?
— За весь Вивьер не скажу, — мстительно сообщил он, — но я, например, тут недавно читал историю короля Артура и Круглого Стола. (В переложении для детей, но об этом мы умолчим — пусть не задаются там, в своей Тулузе!) И, поразмыслив, добавил для солидности: — И про короля Верцингеторикса.
Тут юный Дюпон, положим, солгал: купленную ему к школе историю Франции он только пролистал, счел занудной и отложил в долгий ящик, лишь фрагмент про удушение галльского вождя и запал в душу. Но, впрочем, кому это важно, можно взять и прочитать быстренько вечером! А вот то, что в солнечных глазах Мадлен появился проблеск интереса к его персоне, — это, пожалуй, было действительно важно, да.
— Воображала, — вынес назавтра свой вердикт Анри, старший в их маленькой компании. Друзья сидели у него в саду, на старых веревочных качелях и вокруг них, на бревнышках, как стайка воробьев на проводах. Садик родителей Анри был, наряду с Дюпоновским виноградарским домиком, одним из главных штабов пятерых друзей, в то время как весь город представлял собой зону военных действий. — Ломается, тоже мне принцесса в чулочках! Подумаешь, из Тулузы! У меня вот дядя в Париже, что ж я теперь, испанский король?
Тот факт, что наличие дяди в Париже делает человека испанским королем, так рассмешил пятерых друзей, что некоторое время они хохотали до слез, забыв о предмете беседы.
Отсмеявшись, Гийом пустился все же защищать свою протеже — ведь это именно он с утра, так сказать, официально представил ее ребятам, неуверенно следуя ее просьбе «показать, с кем тут в Вивьере можно играть».
— Она нормальная. И знает много. Она, ну… просто девчонка, а не воображала.
— Именно что девчонка, — отозвался Жан-Пьер, отрок восьми лет, не лишенный куртуазности, но глубоко травмированный наличием младших сестер. — С ними дружить — дохлое дело. Хнычут, трусят, если сами хотят драться — пристают как миленькие, а если ты ей врежешь, сразу помчится жаловаться. Зачем нам девчонки? Плохо нам, что ли, без них? Будет ябедничать, ныть…
— Не будет она ябедничать, — твердо обещал Гийом. Даже щелкнул ногтем по передним зубам в подтверждение истинности своих речей. — Она же к бабушке приехала. Бабушкам разве жалуются? А родители-то в Тулузе.
Логика его была, в общем-то, незыблемой. Анри задумчиво чертил по земле круги торчащим из сандалеты пальцем ноги. Остальные тоже начинали колебаться. Мадлен была мила, на первую встречу с будущим своим воинством принесла пакетик мятных карамелек, а еще от нее хорошо пахло, вроде как цветами… и да, с ней было приятно находиться рядом, как ни стыдно в этом признаваться суровому молчаливому мужчине восьми лет от роду.
— И потом, разве она виновата, что девчонка? — Гийом, всегда проявлявший таланты проповедника, развивал глубокую мысль. — Может, она и рада бы мальчишкой быть, но ведь Бог иначе захотел, куда денешься? Вот ты, Жан, если б родился девчонкой, разве был бы виноват?
— Я? Ни за что! — ошарашенный Жан-Пьер даже вскочил с бревна. — Чего сразу я-то? Не мог я девчонкой родиться! Бог захотел, чтобы я был парень, у меня и так две сестры!
— А вот захотел бы иначе — был бы ты девчонкой, — казуистически подытожил злой товарищ. — И носил бы как миленький чулочки эти все…
— Никогда! Я бы все равно был нормальным парнем!
— Ну вот и она нормальный парень. Для девчонки.
— А слышь, Жан, ты в чулочках был бы хорош, а звали бы тебя Жаннетта, — прыснул Эмиль, сын хозяев магазина, и едва не получил от товарища в глаз. Предотвратил грядущую драку все тот же юный Дюпон, возгласив торжественно последний, убийственный аргумент:
— А еще, если в рыцарей играть… В общем, если у рыцаря никакой дамы не было, то он считался никакой и не рыцарь. Маши мечом, не маши, а если нету дамы, хоть самой скучной и дурацкой, — и готово, не рыцарь ты, а так! Тьфу, плюнуть и растереть. — Для убедительности он показал, как именно плюнуть. На чем дело и решилось само собой.
А потом выяснилось, что Мадлен и правда никогда не ябедничает. Даже когда очкарик Эмиль, поливая сад, по ошибке окатил ее как-то из шланга, не разобравшись сразу, что идет она, а не кто-то из товарищей, и Мадлен прокашляла потом целый день, страшно прокашляла, до красных пятен на щеках, под собачьи умоляющие взгляды своего рыцарства… И еще у нее открылось неоспоримое, громадное достоинство — она умела придумывать игры.
На флейте она играла скверно, знала всего несколько мелодий — Господь наградил ее не музыкальным слухом, но хорошей тулузской школой, где детей обучали музыке именно с помощью блок-флейты. Однако именно Мадлен показала другу, как правильно дуть, чтобы извлечь из деревянной косточки мелодичный звук взамен свиста и сипения, и честно поразилась взамен зависти, когда мальчик, едва взяв дудочку в руки, тут же подобрал на ней старенькую колыбельную — первую свою музыку в жизни… У вас есть слух, Гийом. У вас большой талант, по-королевски великодушно сказала она, когда тот, изумленный своим искусством не меньше прочих, отнял ото рта деревянную тросточку с легким привкусом ее губ…
Наверное, из-за этой музыки, из-за старой извечной колыбельной, мелодии темно-печальной, и думал он сейчас о ней, о девочке, умершей двадцать четыре года назад, на нынешний момент проведшей среди мертвых почти вдвое больше лет, чем ей досталось среди живых. О большеротой королеве крохотного королевства, единственной женщине кроме Пресвятой Девы, перед которой он вставал на колени. Где ты, Мадлен? Все еще в Чистилище — или уже свободна? Кто ты на самом деле, Мадлен, кроме той, которую я видел в тебе, прекрасной и грозной, как готовое к битве воинство, кто ты, больной ребенок, дурно игравший на флейте и прекрасно игравший королев, почему в нашей любви так мало жалости и так много страха, почему жалость приходит в нее, когда уже слишком поздно…
— Au clair de la lune, — Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…
Когда уже слишком поздно, quand ma chandelle est morte, je n'ai pas plus feu… А может быть, еще не слишком поздно, еще есть время — час, полчаса, не узнать, сколько именно — но оно еще есть, пока он покоит на своей груди любящего его человека, крепко прижимает к себе его голову рукой, сведенной усталостью, живого, теплого и тихо мычащего от засыпающей боли, пока они оба еще живы.
— Пьеро молвит: нету
У меня пера.
В лампе нету света,
Спать давно пора.
Ты пойди к соседке,
Попроси огня,
Я уже в кровати,
Не буди меня…
Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе -
(Бежать уже некуда. Только мочить.
Мочить? Ты свихнулся, отморозок? На это я не пойду.
А куда пойдешь? Куда пойдешь, Старлей? На своей деревянной ноге? До ближайшего отделения?
Он прав, Старлей. Выхода-то не остается.
И кто это будет делать? Я? Ты?
Я. Поздно уже. После отсоска Кольки — поздно пить боржоми.
И куда девать потом?
По кускам в машине. Или…
Или маленький пожар. По техническим причинам.
Нет, пожар плохо. Не успеют прогореть. Центр. Дым.
Пожар — дрянная идея. Раздеть, одежду сжечь. Слегка позаботиться о лицах, в целлофан и в Серебряный бор. Москва-река большая.
Концы в воду, значит?
Ты гений, Саня. Гений. Хоть и мент.
Я гений. А ты знаешь кто?
Знаю. Твой должник.
Должник, да. И говно собачье. Но — свое говно.
Так ты со мной?
С тобой, брат. Но ты запомни. Оглушить — пожалуйста.
Остальное я сам, брат. Остальное — сам. Клянусь. Это будет не первый раз. Я уже это делал. Я смогу.)
Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе, наконец решили ее,
Когда ключ вошел в дверной замок, потому что нужно было спешить,
А человек по имени Старлей, опрокинутый на землю ударом собственного боевого товарища, скреб по асфальту ладонями, не в силах сразу встать, потому что мешала несгибаемая нога, протез выше колена,
Когда стопа первого из троих уже коснулась последней ступеньки, остальные двое — невысокий военный и милиционер с дубинкой наперевес — еще медлят позади, и лицо Алексея, желтое до сероты после белизны в июльской ночи, оборачивается к ним, бликуя пятном на лезвии десантного ножа-стропореза. По лицу его видно — что-то идет не так.
— Что они там?
— Что форинты?
Человек, отец ребенка, которого во всем мире успел узнать один Бог, а мать успела только отдать на смерть и оплакать, чтобы обнять его много позже, через миллион миллионов лет, снова приняв его к груди из рук Доминика, — отец мальчика, не успевшего получить имя, изумленно оборачивается к спутникам.
— Прикиньте. Они — спят.
FINIS
ET DEO LAUS
Москва, июль 1991