Оцепенение от волнения и усталости, которые я испытала, овладело мною, и я заснула. Однако мысль о моем положении не переставала во мне бодрствовать. Тогда начались сновидения, одно другого несвязнее. Этот болезненный сон, вместо того чтобы дать какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась; меня терзали голод и жажда. Тогда я подумала о яде, что был подле меня и мог дать мне тихую и спокойную смерть. Несмотря на мою слабость, несмотря на мои галлюцинации, несмотря на лихорадку, разлитую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека и мне надо ожидать ее еще много часов, а самые ужасные минуты для меня еще не пришли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот луч, что накануне посетил меня, подобно утешителю, проскользнувшему в темницу заключенного. Я устремила глаза в ту сторону, откуда он должен был показаться. Это ожидание немного смягчило жестокие мучения, испытываемые мною.
Желанный свет, наконец, показался; он был тускл и бледен. Без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что освещало оно на земле, представилось вдруг моим глазам: деревья, луга, вода — такие прекрасные; Париж, который я не увижу более, матушка, которая, может быть, уже получила известие о моей смерти и теперь оплакивает свою живую дочь. При этих видениях, при этих воспоминаниях сердце мое разрывалось, я рыдала и утопала в слезах — это было в первый раз с тех пор, как я попала в подземелье. Постепенно я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отказалась от прежнего намерения отравить себя, однако страдала меньше.
Глаза мои, как и накануне, были все время устремлены на этот слабый свет, пока он еще был виден. Потом он побледнел и исчез… Я попрощалась с ним, взмахнув рукой… и сказала ему последнее прости, потому что решилась не видеть его больше.
Тогда я углубилась в себя и сосредоточилась, насколько могла, на своих последних, предсмертных мыслях. За всю свою жизнь я, ни юной девушкой, ни женщиной, не совершила ни одного дурного поступка; я умирала без всякого чувства ненависти и без желания мщения. Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю ради Неба. Это была единственная утешительная мысль, что мне оставалась, и я привязалась к ней.
Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать святой энтузиазм, составляющий твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что взоры мои проникли через свод, пронзили землю над ним и достигли престола Божьего. В эту минуту даже страдания мои были укрощены религиозным восторгом. Я подошла к камню, где стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, нет ли какого-нибудь шума, огляделась, нет ли какого-нибудь света, мысленно прочла письмо, предупреждавшее меня, что двадцать лет никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени не войдет. Убедившись в душе своей, что невозможно избежать мучений, которые оставалось мне перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам — и выпила, смешивая в последнем шепоте сожаления и надежды имя матери, которую оставляла, и имя Бога, к которому я спешила.
Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение померкло, покров смерти опустился между ним и мною. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились еще страдания от яда. Я с тревогой ждала, когда появится ледяной пот: он должен был возвестить о последних моих содроганиях… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.
Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить вашу клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли».
Я повторил свою клятву.
Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня положение ее еще более священным. Я почувствовал с тех пор, как далеко должна простираться преданность, составлявшая мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе чем самыми нежными попечениями и самым почтительным вниманием. Выработанный нами план был принят. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы ее не узнали знакомые из парижских салонов, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что хочу остаться на год или на два в Англии. Полина, когда я сообщил ей об этом решении, начала было возражать; но, видя, какую радость оно мне доставляет, не отважилась больше говорить со мной об этом, и мое намерение стало считаться у нас делом решенным.
Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для целого света, но живой хотя бы для той, кому она обязана жизнью. Я и сам уговаривал ее осуществить это желание, правда, уговаривал не очень настойчиво: ведь оно похищало у меня положение единственного покровителя, делавшее меня таким счастливым (хотя мне и хотелось быть для нее кем-то иным). Но Полина, подумав, отвергла, к величайшему удивлению моему, это утешение и, несмотря на всю мою настойчивость, не хотела объяснять причины своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.
Таким образом текли дни наши — для нее в меланхолии, иногда прелестной; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мною день ото дня добрыми порывами сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства того, что в ней совершаются медленные, но видимые перемены. Если мы трудились оба — она над какой-нибудь вышивкой, я над акварелью или рисунком, — часто случалось, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. На прогулках она сначала опиралась на мою руку как на руку постороннего, но через некоторое время (что было причиной — физическая слабость или доверие ко мне?) ее рука начала мягко прижиматься к моей. Возвращаясь на улицу Сент-Джеймс, я почти всегда еще издали видел ее у окна: она смотрела в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые могли быть просто свидетельствами растущей дружбы и того, что мы все лучше узнавали друг друга, казались мне надеждой на будущее счастье. Я умел быть признательным и благодарил ее про себя, не смея высказать этого на словах. Я боялся, что она заметит, как наши сердца начинает связывать чувство более нежное, чем братская дружба.
Благодаря моим рекомендательным письмам у нас (хотя жили мы уединенно) появилось несколько знакомств: нам надо было избегать как светской суеты, так и подчеркнутого одиночества. Среди наших знакомых был молодой медик, имевший в Лондоне уже три или четыре года хорошую репутацию своим глубоким знанием ряда органических заболеваний. Каждый раз, приходя к нам, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда вызывавшим у меня некоторое беспокойство. В самом деле, свежие и прелестные краски юности, которыми прежде так блистало ее лицо и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умирающей в подземелье. Когда же мгновенный румянец покрывал ее щеки, он придавал ей лихорадочный вид, беспокоивший более, чем бледность. Иногда она начинала чувствовать внезапные и беспричинные спазмы желудка, доводившие ее до бесчувствия, и после этих приступов она на несколько дней погружалась в глубокую меланхолию. Затем спазмы стали возобновляться так часто и с такой явно возрастающей силой, что однажды, когда доктор Серси посетил нас, я оторвал его от размышлений, которые неизменно вызывал у него вид Полины, и, взяв за руку, повел в сад.