— Не смей этого больше делать, — сказал Левин решительно и угрожающе.
— Кто мне помешает?
— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!
— Это заходит слишком далеко, — сказал Левин и встал, чтобы уйти.
— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше нить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?
При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа. При этой мысли Левин смягчился.
— Ты не должен быть несправедливым, брат, — начал он снова. — Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово друг, то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл Николаус; и не, в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николай! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!
Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.
Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр с своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь, и когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становились всё духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о её смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.
Часы пробили час и два и всё еще продолжали, в то время как Нистрэм спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей семисвечника догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры. Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались всё суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались подвинтить себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенные мозги, работавшие как волчки, завертелись медленнее и, наконец, свалились. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.
Разбудили Нистрэма. Левин обнял Карла Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин выпустил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни, и когда он обернулся и увидел разгром, он стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин, он снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на её место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но всё время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, он принял решение которое он, действительно, давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нём, его разбудили, и вот — оно явилось!
Он стал теперь совсем трезвым, зажег себе сигару, выпил коньяку и пошел в свою квартиру спокойно и тихо, чтобы не разбудить жену.
Арвид Фальк хотел сперва обратиться к могущественному Смиту — это имя тот принял из преувеличенного преклонения перед всем американским, когда в молодости своей он совершил небольшую поездку по великой стране, — к тысячерукому гиганту, который в двенадцать месяцев мог «сделать» писателя даже из самого плохого материала. Его метод был известен, но никто не осмеливался им пользоваться, ибо для этого нужна была беспримерная степень бессовестности. Писатель, которого он брал в свои руки, мог быть уверен, что он составит ему имя; поэтому у Смита был наплыв писателей без имени.
Как пример его непреодолимости и умения возвысить людей, несмотря на публику и критику, рассказывали следующее. Молодой человек, никогда ничего не писавший, сочинил плохой роман, который он отнес к Смиту. Тому случайно понравилась первая глава — дальше он никогда не читал — и он решил осчастливить мир новым писателем. Появляется книжка. На оборотной стороне обложки было напечатано: «Кровь и меч. Роман Густава Шиогольма. Этот труд молодого и многообещающего писателя, имя которого давно уже известно в широких кругах и высоко ценится и т. д. и т. д. Глубина характеров, ясность и сила и т. д. и т. д. Горячо рекомендуется нашей читающей публике». Книга вышла 3-го апреля. 4-го апреля была рецензия в очень распространенной столичной газете «Серый Колпачок», пятьдесят акций которой принадлежало Смиту. Рецензия заканчивалась: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его; и мы рекомендуем этот роман не только читающей, но и пишущей романы публике». 5-го апреля объявление о книге было во всех столичных газетах, и в объявлении следующее извлечете: «Густав Шиогольм уже имя; ему не приходится делать его («Серый Колпачок»)». В тот же вечер была рецензия в «Неподкупном», который, однако, никем не читался. Там книга представлялась как образчик жалкой литературы, и рецензент клялся, что Густав Сиоблом (намеренная опечатка рецензента) вообще не имя. Но так как «Неподкупного» не читали, то оппозицию не слушали. Другие газеты столицы, не хотевшие отклониться от почтенного «Серого Колпачка» и не осмеливавшиеся выступить против Смита, были тоже очень ласковы, но не больше того. Несколько дней молчали, но во всех газетах, даже в «Неподкупном», жирными буквами было напечатано объявление и зазывало: «Густав Шиоголем уже имя». А потом вынырнула в «Х — кёпингской Смеси» корреспонденция, упрекавшая столичную печать в жестокости к молодым талантам. Горячий корреспондент заключал: «Густав Шиогольм гений, несмотря на протесты доктринерских соломенных голов». На следующий день объявление снова было во всех газетах и восклицало: «Густав Шиогольм — уже имя» и т. д. («Серый Колпачок»). «Густав Шиогольм — гений!» («Х — кёпингская Смесь»). В следующем номере журнала «Наша Страна», издаваемого Смятом, на обложке было следующее объявление: «Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что высокоуважаемый писатель Густав Шиогольм обещал нам для следующего номера свою оригинальную новеллу» и т. д. А потом объявление в газетах! К Рождеству вышел, наконец, календарь «Наш Народ». Из авторов на обложке были поименованы: Орвар Од, Talis Qualis, Густав Шиогольм и др. Факт был тот, что уже на восьмой месяц Густав Шиогольм имел имя. И публика не могла ничего поделать; пришлось ей принять его. Она не могла входить в книжную лавку, не прочитав о нём; она не могла взять старого газетного листка, чтобы не найти в нём объявления о нём; во всех обстоятельствах жизни наталкивались на это имя, напечатанное на кусочке бумаги; женщинам он попадал по субботам в корзинку на рынке, горничные приносили его домой от торговца, дворники подметали его с улиц, а у господ он был в кармане шлафрока.