— Теперь уже ничего. Ни даже доброго совета: вашего последнего оказалось достаточно. Точнее говоря, хватило сполна, чтоб погубить!
— Не понимаю. Это он вас прислал?
— Никогда бы он до этого не унизился! — повысила голос Павла. — Он и понятия не имеет, что я здесь.
Вопросительное молчание Крчмы на нее не действует. ВИДНО, как на шее ее под кожей бьется жилка.
— Могу я все-таки узнать, что привело вас ко мне?
— Еще бы. Вы ведь неустанно интересуетесь судьбою ваших бывших учеников. Вот я и пришла, чтоб осведомить вас о судьбе одного из них: вам таки удалось с ним разделаться. Может, даже и сверх того: извести всю нашу семью с детьми!
— Довольно сильные слова. Не объясните ли, что, в сущности, произошло?
— А то, что вы должны были предвидеть, когда давали ваш прекрасный совет: Гонзу, вышвырнули вон! То есть перевели на периферию, на стройку, где всего-то двадцать человек рабочих, на такой он начинал четверть века назад, серой канцелярской крысой в сатиновых нарукавниках! А предлог — что в руководстве трестом должны быть люди с дипломом. Двадцать пять лет никому не мешало, что у Гонзы его нет, он и без этой бумажонки хорошо справлялся! Теперь вот ищет работу, но я сильно сомневаюсь, что после публичного позора его где-нибудь возьмут!
Похоже, волноваться при моем странном недуге вредно: внезапно болезненно онемели голени. И кожу засвербило на руках и на горле.
— Какого позора? Павла оглядела комнату,
— У вас нет телевизора, правда. Так что вы и не могли увидеть наглядный результат ваших советов, а жаль! Гонзу без предупреждения вызвали к директору, а там как раз снимали для телевидения репортаж о задачах треста, разговор зашел и об этом американском отеле. К удивлению Гонзы, заместитель директора стал говорить, что, добиваясь прогрессивных акций, которые включили бы нас в систему общеевропейского сотрудничества, иной раз наталкиваешься на непредвиденные трудности внутри треста. Репортер попросил объяснения, и замдиректора ответил, что, по его мнению, пришла, наконец, пора вместо того, чтобы замазывать недостатки, сказать во всеуслышание: всесторонне выгодным сделкам упорно сопротивляются отдельные консервативные личности. И на вопрос репортера, нельзя ли конкретнее, замдиректора ответил с милой улыбкой: „Да вот один из них сидит рядом с вами!“ На другой день пошла я в мясную лавку, где знают, что я жена Гонзы: ах, пани, печенки у нас не было уже целую неделю! Встречаю потом соседку — стояла в очереди за мной, — а у нее в сумке печенка! И она рассказала мне, о чем болтали в лавке, когда я ушла. Кто-то будто шепнул мяснику: „А вы бы предложили ей консервы, это больше устроит ее муженька!“ А младшая дочка на другой день является из школы в слезах… Что дети злы и безответственны, в этом нет ничего нового; но когда безответственным оказывается старый учитель, на которого бывшие ученики прямо-таки молятся — это уж ни на что не похоже.
Опять эта слабость, и в глазах потемнело, в последнее время это сопровождает всякое волнение…
— Несмотря на все, о чем вы мне тут рассказали, пани Павла, очень хорошо, что Гонза прислушался к моему совету и не поддался нажиму. Если оставить в стороне политический аспект — Гонза работал ведь в государственном учреждении. А эта так называемая „прогрессивная акция“, на которую его толкали, по моему личному мнению, — просто разбазаривание государственных средств, за которым, скорее всего, кроется взятка. Я от души рад…
— Ах, вы рады! — перебила его Павла. — Вы еще радуетесь нашей беде! Ну, так я вам скажу… — Павла выпрямилась в кресле, бледнее самого Крчмы, — Вам всегда было безразлично, что станется с жертвами этой вашей одержимой опеки. Вам бы только упиваться собственным благородством, играть роль мудрого, доброго папочки. Да только детишкам-то плевать на вашу проклятую помощь! — Она уже не владела собой. — Кое-кто из них смекнул, что вы были их несчастьем, они вовремя от вас отделались, просто из чувства самосохранения, поняли? До них это поздно дошло, но дошло, так было с доктором Наварой, Руженой Вашатовой, а может, и с Камиллом… Только мой олух Гон-за попался со всеми потрохами! — Павла вскочила, окончательно утратив контроль над собой, последние слова она уже выкрикнула: — Вы давно перестали понимать, куда идет мир и что он давно уже не тот! Вы своим святым замшелым гуманизмом погубили бы их всех до одного, ваша-то карьера кончилась, а у них еще все могло быть впереди… Но больше всех из-за вас пострадали мои дети и я, даже вдвойне — и с Камиллом, и с Гонзой!..
— Павла — вон!
Откуда вдруг взялась Мишь, я и не видел, как она вошла…
— Ах, ты хозяйка в этом доме? Прости, не знала я, что пан профессор на старости лет решил омолодиться..»
— Вон, и немедленно, не то морду набью!..
Такую разъяренную Мишь я, пожалуй, вряд ли когда еще увижу…
Поспешный стук метронома в тишине, наступившей после ухода Павлы, — кажется, это кровь пульсирует в ушах. Мишь, дрожа от бешенства, кладет на стол приборы.
— Прости, девочка, я должен был сказать тебе это раньше — я не буду ужинать, мне кусок в горло не полезет…
В зале было уже так накурено, словно сегодня вдвойне потребляли воздух; сегодня здесь царит напряжение, совсем не похожее на ту атмосферу, какая устанавливается во время очередных заседаний ученого совета института. Председатель партийной организации почувствовал, что все нуждаются в передышке и, посоветовавшись с обоими соседями, объявил перерыв пятнадцать минут.
Мариан прошел в свой кабинет машинально, словно автомат, так же машинально согласился на предложение секретарши приготовить для него чашечку кофе. Уселся в кресло за своим столом, закурил. Как определить эту странную, по контрасту с шумом в зале, тишину, которая начала подползать к нему из углов кабинета, от пустых кресел за черным столом для совещаний, проникая сквозь тиканье настенных часов? Глухая пустота, тянущаяся к нему над погребальной чернотой длинного стола у противоположной стены, имеет свое название: одиночество. Нелепый факт: я остался в одиночестве. На моей стороне уже только преданная мне секретарша, Гених да еще, может, двое-трое молодых сотрудников, которые если и станут членами ученого совета, то разве лет через десять; еще, быть может, парочка молодых лаборанток — и Люция. Кто решится упрекать ее за отсутствие на сегодняшнем собрании, на которое созвали весь ученый совет?
На столе президиума в зале лежит этот злополучный сборник материалов Лионского гематологического конгресса. Уже выслушали обоих соавторов Мариана, «своего» Крижана и специально приглашенного Перницу; выступил Пошварж, а под впечатлением рушащегося директорского трона осмелели даже некоторые рядовые сотрудники. Знакомая поляризация страха и смелости: по лицам некоторых так и читаешь, что, если бы весы склонились на сторону теперешнего — пока еще — директора, они с таким же энтузиазмом взялись бы превозносить заслуги и достоинства шефа. Однако будем справедливы: высказаться попросили и таких, у которых были все основания подлить масла в огонь критики, а они ни словом Мариану не повредили. Но Пошварж — стреляный воробей в тактике: чтобы его реноме не пострадало от прямого, им самим проводимого наступления, он подготовил двух главных ораторов; мнения о «товарище директоре» имели один общий знаменатель: Навараде старался сосредоточить в своих руках всю власть, все решать единолично. Выступление более радикального из этих двух ораторов вызвало в зале такую тишину, что слышен был полет мухи: «Институт — это я, включая сюда профком — пускай себе заботится о путевках— и даже партийную организацию, у которой нет самостоятельной позиции относительно деятельности института»…
Мариан машинально отпивает кофе, а мысли тянутся в усталом мозгу, и невозможно найти ничего, за что бы уцепиться. Я действительно не слишком считался с парторганизацией, тем более что сейчас, во второй половине шестидесятых годов, партия впала в какую-то растерянность перед натиском всевозможных новых организаций и Объединений… Правда, в пашем институте несколько иное положение, в парткоме есть научные работники, но как мне было опереться на них, если я, заместитель председателя парткома, их даже никогда не поддерживал?
Какой угнетающий ход собрания… Самый страшный момент, вероятно, был, когда читали вслух письмо Мерварта… В данный момент он болен, пусть ему простят, что он не может отозваться на приглашение и явиться лично. Он видит вещи глазами старого врача, уходящего со сцены жизни: жажда успеха, жажда славы в науке — это недуг, не описанный в медицинской литературе и все же весьма частый, а у научных работников почти повсеместный…
«…Я прошу партийный комитет обсудить дело снисходительно, с пониманием слабостей человеческой души, человеку науки, поставленному на ответственный руководящий пост, необходимо чувство уверенности в себе, а это порой снижает его способность различать, где та грань, которую не следует переступать…»