Их ждали. Петр Николаевич и Ирина Алексеевна, как видно, следили за транспортом, подходившим к остановке, из окна, и, увидев горячо любимую внучку с мужем, устремились к дверям — Ирина даже не успела позвонить, как им открыли. Старики расцеловали ее и осторожно облобызались с Андреем. Он чувствовал — его внимательно рассматривают. Впрочем, Мирошкин также изучал и их, и обстановку. Петр Николаевич был, казалось, старше своей жены — очень худой, как бы высохший от возраста, в огромных очках, с палочкой и в полосатой пижаме. Старику было восемьдесят пять лет. Ирина Алексеевна, по комплекции много плотнее супруга, выглядела гораздо бодрее его, хотя уступала в возрасте всего на пару лет. К радости Андрея, оба говорили с хорошим московским выговором.
— Они ведь не местные, — позднее пояснила Мирошкина мужу, — дед родился в Поволжье, не помню названия деревни, выучился на учителя истории, работал в школе в Куйбышеве. Там познакомился с бабушкой, она как раз перед войной пришла в школу учителем английского языка. Они такие смелые — начали жить вместе, даже не расписываясь! Потом началась война. Деда призвали на фронт, он прошел от Сталинграда до Берлина, дослужился до майора. А когда его демобилизовывали, спросили, в какой бы город он хотел поехать. Кстати, предлагали и Ленинград, и Калининград, кажется, но он выбрал Термополь. Тут ему показалось: посытнее будет — ведь дедушка в 20—30-х годах в Поволжье пережил два страшных голода. Вот он и поехал на Кавказ, и бабушку привез. Работал директором школы, только лет десять, как ушел на пенсию.
— Вот ты, значит, в кого, — посмеиваясь, Андрей приобнял жену, делая вид, что ему неизвестны трагикомические причины поступления Завьяловой на истфак, — дедушка у тебя учитель истории.
— Ну уж нет, — вспомнив, Ирина нахмурилась, — вот уж никогда не хотела быть историком.
Андрей не стал вдаваться в подробности…
В изнутри переделанном после революции особняке Распоповых Завьяловы занимали двухкомнатную квартиру на втором этаже. Фасад здания разнился с обстановкой на заднем дворе, на который выходили окна комнаты, отведенной Мирошкиным. («Комната сына», — с особенным придыханием определила, где будут спать молодые супруги, Ирина Алексеевна). Во дворе торчал огромный старый дуб, под которым помещался стол с двумя скамьями, стояли баки с мусором и сараи, в которых жильцы дома хранили свое барахло. «Говорят, под этим дубом отдыхал Лермонтов», — продолжала знакомить мужа с достопримечательностями Ирина, пока он рассматривал «комнату сына». Андрея позабавил и одновременно разозлил тот культ Петровича, который царил в доме — все в комнате оставалось так же, как было в те времена, когда семнадцатилетний Валера Завьялов отправился покорять столицу: книжные полки, стоявшие до потолка в головах и ногах дивана (с одной стороны с русской и советской классикой, с другой — с иностранной), заваленное сверху старыми газетами фортепиано (оказывается, Петрович учился музыке), письменный стол, с неизменно обновляемыми фруктами в большой вазе. Вот только скрипучий разборный диван был относительно новый — семидесятых годов. Но зато на ковре над ним висели старые боксерские перчатки — как будто они могли еще кому-то пригодиться. И все стены комнаты, выкрашенные в светло-зеленый цвет, были увешаны фотографиями в рамочках, изображавшими единственного и горячо любимого сына в разные периоды жизни: младенцем, с голой, только что подмытой попой, постарше, то в какой-то дурацкой шапке с большим помпоном, то в кепке, стоящим рядом с родителями в Пятигорске, возле каменного орла, и конечно же в старой школьной форме, сначала с красным галстуком, а вот уже и с комсомольским значком, и так далее, вплоть до фотографии Петровича с женой и детьми. Само слово «сын» в этом доме произносилось с тем же значением, с каким в других домах произносилось слово «Бог». Сына были все недостойны, никто не стоил не то что мизинца — обрезанного ногтя Валерия Петровича. Мирошкину казалось, если завтра ради блага сына старикам Завьяловым предложат принести в жертву свою жизнь и жизнь их внуков, они легко на это пойдут и даже возмутятся, узнав, что кто-то из детей Петровича не согласен поступить так же. Наблюдая стариков, Андрею подумалось: вот он, ключ к пониманию и характера Петровича, и причин, по которым так сложилась их жизнь с Татьяной Кирилловной. Эти, пока невнятные, умозаключения получили неожиданное подтверждение, когда Мирошкин, заскучав на третий день жизни в Тернополе, взял с полки томик Шолохова. Он надумал осилить «Тихий Дон», раскрыл книгу и тут же наткнулся на пару пожелтевших листочков с текстом, убористо набитым на пишущей машинке. То было письмо матери к Валерию Петровичу, написанное через какое-то время после свадьбы молодого Завьялова:
«1/IX — 73 г.
Здравствуй, дорогой Сынок!
Десять дней прошло с вашего отъезда — и ни одного письма! А мы-то с Папой с утра до вечера ждем твоих писем, хоть две, хоть одну фразу: «Дорогие мои… Целую, Валера». Неужели не о чем написать Отцу с Матерью? Ведь раныпе-то ты находил о чем писать… и писал каждый день!
Мы думаем, раз не пишешь, значит, у тебя не все хорошо. И мы опять волнуемся. Чем и в чем тебе помочь? Папа стал молчалив, он очень болезненно переживает твое молчание, да и недомогания постоянно дают о себе знать. Я опять на больничном: спазм сосудов головного мозга. Грустные мысли лезут в голову… Боюсь не успеть сказать тебе все, что хочу и никак не решусь сказать тебе вот уже почти два года. Всякий раз, как я решалась начать говорить с тобой об этом, что-нибудь мешало мне досказать до конца: либо я боялась причинить тебе боль, либо ты спугивал меня неосторожно оброненным словом, либо Папа не разрешал мне говорить об этом, тоже боясь обидеть тебя или причинить боль. Но я убеждаюсь все больше и больше, что, вероятно, мы сделали ошибку, ограждая тебя от этого. Да и у меня самой были сомнения: стоит ли говорить, права ли я в своих опасениях? Но вот чем дальше, тем я все больше убеждаюсь, что лучше горькая правда, чем сладенькая ложь.
Мы чувствуем, что у тебя что-то не так, что-то не ладится, но ты нам не говоришь, не желая, видимо, волновать нас. А напрасно молчишь, родной. Кто же, как не мы, поймет тебя лучше? Кто же, как не мы, посоветует, простит ошибки? Раньше я находила с тобой общий язык, и мы были откровеннее, а через меня и Папа знал все, только, каюсь, я ему не сразу рассказывала, а выбирала момент, когда мое сообщение не могло бы причинить ему боль, когда он мог бы понять правильно и меня, и тебя. Теперь же ты ушел в себя, не говоришь о своих тревогах. А они есть, я это чувствую.
А с прошлого твоего отпуска мы с Папой заметили резкую перемену в тебе по отношению к нам. Ты стал реже писать, письма стали нейтральнее, сообщения скупее. «У нас все нормально…» — чаще всего было в письмах. Ты стал невнимателен к нам.
Чтобы ты нас понял до конца: почему мы так болезненно реагируем на теперешнее положение дел, выслушай исповедь мою, Сынок. Только, умоляю, не обижайся, ради Бога, на нас с Папой, ведь мы хотим только одного — чтобы ты был счастлив, мой мальчик!
02/IX — 73 г.
Немного истории. Когда в 1939 г. мы с Папой поженились, мы мечтали о будущем: Папа будет учиться в аспирантуре, работать в институте, потом у нас будет много-много (6–8) детей! Мы очень хотели детей. Мы даже сразу начали называть друг друга мамочкой и папочкой. Смешно? Но у нас это было всерьез. Судьбе было угодно распорядиться иначе. Началась война, 4 года Папа был на фронте, потом моя болезнь… Одним словом, мы ждали тебя девять лет! А ты не торопился. Это были трудные годы. Тогда Папа сделал ошибку, которой не может себе простить до сих пор. Дело в том, что в сорок седьмом году он поступал в аспирантуру, но, убоявшись экзамена по иностранному языку, не поехал учиться! Но вот появился ты! Радости и счастью не было границ! У нас Сын! И опять мечты! Сыну, нашему долгожданному Сыну мы дадим самое лучшее образование! Наш Сын будет учиться в Ленинградском или в Московском университете! Наш Сын должен знать и любить музыку, знать 3–4 иностранных языка! Для этого мы готовы пойти на все! И мы шли на все, мы делали все, что могли. Но вечная спешка и отдача себя работе помешали нам разглядеть ошибки с первой учительницей музыки, а моя болезнь была причиной того, что я не начала учить тебя языку с двух лет. Да, тогда нам казалось все поправимым: наверстаем потом! Наверстывать оказалось труднее… Пытались начинать обучать тебя с третьего класса, но нервы были расшатаны и не хватало терпения. И опять утешали себя: наверстаем потом! Да и у тебя в обеих школах было неплохо, ты радовал нас успехами в учении, и мы были счастливы. Ты был один у нас, и вся наша неуемная любовь для десятерых обрушилась на тебя одного! Этим, наверное, объясняются наши болезненная ревность и душевная боль от того, что «розовая мечта юности» относительно музыки и языков не осуществилась полностью… Но то, что не удалось нам самим, мы хотели, чтобы удалось тебе. Мы радовались тому, что наша «розовая мечта» стала и твоей мечтой: ты с желанием начал учиться музыке и хотел знать языки. Ты с интересом начал учить немецкий, помнишь? Это было после шестого класса. Я не жалею, что ты перешел в другую школу, но что-то мы проглядели, когда ты учился там. Не в учебе, нет. В чем-то другом. Не знаю в чем.