Через несколько минут Остроградский уже быстро шел по переулку вдоль белых, под черными крышами, мазанок, в горы. Он забыл спросить, как зовут эту женщину. Он ничего не знал о ней, кроме того, что, выйдя из калитки, она повернула направо. Направо был спуск к морю, но через развалины Генуэзской крепости можно было подняться и в горы.
Собака нерешительно тявкнула, когда он спустился к морю и пошел вдоль длинно растянутых, сушившихся на рогатках сетей. В крепости стояла рыбачья артель. Он постучал в дверь странно врезанного в развалины строения; заспанный, босой мужчина вышел и сказал, что не видел женщину, не проходила.
Тропинок было много, и он не знал, почему выбрал именно эту, каменную, неудобную, сперва пологую, потом сразу крутую. Он как будто выбрал не эту тропинку среди десятка других, а эту ночь, когда в его жизни должно было произойти что-то неожиданное и значительное, эти развалины, лежавшие теперь перед ним как на ладони и выглядевшие грозно и грустно, эту дорогу, дрожавшую на неподвижно-черном пространстве моря.
Камешек попал в туфлю, он снял ее, вытряхнул и пошел дальше, не торопясь, почти наверное знал, что найдет эту женщину, увидит за первым же поворотом. И тропинка действительно повернула, превратилась в тропу... Никого. «Ау!» Эхо отозвалось. Неизвестно было, что кричать — «Вернитесь» или «Я за вами»? Она не знала его голоса, могла не отозваться, испугаться.
Он нашел ее на этой тропе, увидел издалека. Она оглянулась, стала быстро уходить от него; он догнал, задохнувшись...
Так он познакомился с Ириной — нашел замерзшую, закутавшуюся в шаль, накинувшуюся на него, когда он стал просить ее вернуться. Нашел и, не возвращаясь к тете Паше, уехал с ней на биостанцию, а оттуда в Москву. «Нашел в горах и не вернул владельцу», — объяснил он друзьям. С владельцем потом было много хлопот.
Боль прошла, и, как всегда, захотелось курить, но он дал себе слово — не курить по ночам. И не кашлять, тем более что он теперь не один. Лепестков рассказал ему историю самоубийства Черкашина, и он лежал теперь, думая о том, что жизнь этой молодой женщины, в сущности, похожа на его, сложную, уходящую и, несмотря ни на что, прекрасную жизнь. Это произошло почти одновременно — самоубийство Черкашина и его, Остроградского, арест и ссылка. Причина была, как ни странно, одна, или тот же человек, в руках которого соединились причины. Одни — для того чтобы Остроградского арестовали, а потом отправили в ссылку, где он много раз был близок к смерти, а другие — чтобы студент Черкашин бросился с одиннадцатого этажа и погиб сразу, без пыток. Все это кончилось вместе с той жизнью, которая ушла, как уходит поезд, простоявший много суток в буране, с заиндевевшими стенками, гремящий усталым железом, — и началась другая, тихая, в этой пустой даче, в лесу. Он счастливо дышал в темноте.
Наконец позвонили — и Снегирев кинулся в машину, едва не забыв дома портфель, набитый бумагами, которые могли пригодиться в разговоре.
Кулябко встретил его нервно-весело, вскочил, пошел навстречу и, повернув на полдороге, уселся за свой огромный письменный стол. «Плохо», — с упавшим сердцем подумал Снегирев. Но это было ни хорошо, ни плохо. Это был Кулябко, сухой, узкоплечий, ежеминутно меняющий решения по каким-то ему одному известным причинам.
У него была слабость — нумизматика. Он был страстным собирателем старых русских монет. Едва ли не каждый разговор со знакомым или полузнакомым человеком кончался тем, что Кулябко вручал ему листок с перечислением монет, которых еще не было в его бесценной коллекции и которые он разыскивал годами.
— Ну что, брат, прижали? — смеясь, спросил он. — Ведь не явился бы, если бы не прижали.
— Только собираются, Матвей Ильич, — стараясь попасть в этот непринужденный тон, отозвался Снегирев.
— Рассказывай. Десять минут.
Прошло не меньше пяти, а он уже слушал в пол-уха. Для него не имело значения, прав или не прав Снегирев. Он думал об изменяющейся картине отношений, которая породила самую возможность статьи в газете «Научная жизнь». На том участке биологии, с которым связан Снегирев, много напутано, и эта путаница не может продолжаться вечно! Может быть, оставить все как есть, то есть не жать на редакцию?
«Привык выходить сухим из воды Снегирев, — думал он в то время, как его лицо, с тонкими треугольными бровями и падающим на лоб черным хохолком, сохраняло привычное слушающее выражение, — избалован. Да теперь время другое».
— Матвей Ильич, дело прошлое, но я считаю, что его надо было не сажать, а отстранить от преподавания, потому что в лаборатории он волен заниматься чем угодно, а студентам мог принести только вред.
...С другой стороны, он сухим из воды выходил не случайно... — Теперь Кулябко внимательно слушал, — и оттуда как раз будут жать, хотя не хуже меня понимают... Придется позвонить...
...И очень хорошо, что вернулся, тем более что в Магадане или на Воркуте — где он там был — у него было достаточно времени, чтобы отказаться от своих туманных теорий. И то, что он живет где-то у Кошкина на даче, потому что его не прописывают в Москве...
— У Кошкина?
«Не буду звонить, — подумал Кулябко. — Так или иначе, придется налаживать отношения с кошкинской группой. Ведь если Академия по-прежнему будет настаивать, чтобы Кошкин был редактором «Зоологического журнала»...»
— Сейчас нельзя так резко ставить вопрос, — сказал он, чтобы сказать что-нибудь, и только потому, что Снегирев, долго, без умолку говоривший, вопросительно приостановился. — Ты учти, Валерий Павлыч, обманщиков действительно много.
«А что я скажу Спицыну? — продолжал он думать. Спицын был начальство. — Спицыну я скажу, что это необходимо для равновесия. Наконец, просто чтобы как-то разрядить атмосферу в кошкинской группе. Так. Ну, а если действительно не одна статья, а серия, как говорит Снегирев? Да и вообще... Что значит «фальсификация науки»? Мало ли кто еще может принять это на себя! Нет, позвоню! Сегодня же! Буду настаивать. Снимут».
— Если редакция стремится к объективному решению, — говорил Снегирев, — почему не позвали Челнокова, Нечаеву, Клушина? Пригласили только кошкинцев, разве это не характерно?
— Валерий Павлыч, напрасно волнуешься, — весело сказал Кулябко. — Статья не пойдет.
У Снегирева радостно изменилось лицо. Он снова длинно заговорил.
— Нет, этого я остановить не могу, — возразил Кулябко. — Кто-то пишет, ну и пускай пишет. Ведь для тебя важно, чтобы статья не была напечатана, так? А это что? — с внезапно вспыхнувшим волнением спросил он, когда Снегирев положил перед ним на стол Алешкину монету. — Батюшки мои, никак, Иван Третий?
Снегирев позвонил Крупенину из автомата и с трудом удержался от смеха, когда Лариса Александровна сказала, что Василий Степанович не был у Остроградского, потому что у него вот уже третий день плохо с сердцем.
— Передайте ему привет. И скажите, что может сидеть дома. Лучше позовите Остроградского к себе. Может быть, и я забегу. Кстати, передайте, пожалуйста, Василию, что статья, о которой мы говорили, не пойдет.
Статья не пойдет. Все возвращалось на свои места. Он вспомнил о Ксении и решил, что пойдет к ней завтра после лекции. Нет, сегодня. Сейчас. Статья не пойдет. Но прежде надо позвонить домой. «Небось моя длиннополая места себе не находит».
Он взял такси и остановил его у кондитерской, чтобы купить для Ксении трюфелей. Триста грамм, пожалуйста. Нет, полкило.
Вместо Ксении он вдруг поехал к старичку-коллекционеру, у которого давно торговал для Алеши альбом редких и даже редчайших марок. Так. А теперь домой. Трюфеля пригодятся. Марья Ивановна любит, когда он покупает что-нибудь к столу. Статья не пойдет. «Дворники» сметали со стекол машины крупный нежный снег, и Москва — пушистая, легкая — показывалась и исчезала.
Мне почти никогда не удавалось оставаться равнодушным к отсутствию здравого смысла — черта, причинявшая мне множество огорчений. Мог ли я предположить, что эта склонность наконец пригодится?
Практическая сторона статьи была очень важна. Но была и другая. Предоставляя читателю право приговора, я старался не сопоставить, а, напротив, доказать всю несопоставимость Остроградского и Снегирева.
Я не боялся того, что можно назвать резкостью светотени. Мне хотелось показать крупным планом самое дело науки, проникающей всю огромную, меняющуюся жизнь страны, и людей этого дела — реального в одном случае и мнимого — в другом.
Статья пролежала весь январь — Кузин утверждал, что по вине Горшкова, который испугался. Я стал тянуть, надеясь на творческий отпуск. Это был, разумеется, вздор. Главным затруднением — как выяснилось через несколько дней — было то новое, что вдруг стало краешком показываться в редакционной (и не только в редакционной) работе: газета сама должна была решить вопрос о том, печатать или не печатать статью.