Они помирились. Как было не пожалеть его, когда он спрашивал с виноватой улыбкой: «Ну хочешь, я целых три часа не буду вздыхать?» Он бродил ночами, желтый, горбоносый, небритый, с большой проступившей челюстью, и было страшно за Оленьку; страшно найти неотправленное письмо Платону Васильевичу, в котором он прощался с ним и земляками.
Ольга Прохоровна внимательно прочитала все, что говорилось в статье о борьбе Снегирева против Остроградского, и хотя эта история, которую она и прежде знала, была изложена ясно, — все же оставалось непонятным, как могло получиться, что Снегирев, доказывая чушь и бросая на ветер огромные деньги, действовал так свободно? Можно было предположить, что ему покровительствовали какие-то влиятельные люди, которые, ничего не понимая в науке, все-таки доверились ему — почему? Ничего не было в статье о том, что, когда Снегирев почувствовал, как трудно справиться с упрямым противником, — он просто-напросто посадил его... Очевидно, обо всем этом еще нельзя было писать откровенно? Но тогда, может быть, лучше совсем не писать?
«Все равно, он будет очень рад», — подумала она об Остроградском, и у нее повеселело на душе, когда она вспомнила, как, слушая ее, он думает о своем, и как два Остроградских, оба вежливые, с доброй улыбкой, но удивительно разные, по утрам долго шумно моются холодной водой на холодной кухне, а вечерами рассказывают — с юмором, как это ни странно, — о страшной каторжной жизни. Один Остроградский был весел, легок, удивительно неприхотлив. Он наслаждался солнечной погодой, морозом, крепким чаем, теплом и, главным образом, — сказал он очень серьезно, — отсутствием сексотов, которые преследовали его в тюрьме, на этапе, в лагере и, по-видимому, в Москве, когда он жил у племянницы и друзей.
Все самое обыкновенное доставляло ему удовольствие, даже, кажется, самая возможность дышать.
Но статья, которую она читала в поезде, была связана с другим Остроградским, часто задумывающимся, потирая рукой высокий, в крупных морщинах лоб, рассеянным и глядящим свысока (так ей казалось) не только на нее, но и на всю эту случайно сложившуюся, временную, неудобную жизнь. Этот второй Остроградский был известным ученым, попавшим в беду, но ожидающим реабилитации, после которой он, очевидно, снова получит кафедру, положение, квартиру. Что же касается ее, Ольги Черкашиной, так она-то и является принадлежностью этой временной, неудобной жизни в пустой кошкинской даче.
Остроградский рубил дрова у сарая и разговаривал с бабкой. Он был в валенках, без шапки. Старый ватник распахивался, когда он заносил топор, — и показывалась плоская, узкая грудь. Бабка терпеливо ждала, пока он устанет, и тогда начинала жаловаться на сноху и сына. Остроградский «разговорил ее» — на свою беду, потому что своими жалобами она не давала ему покоя.
— Ольга Прохоровна, отчет, — сказал он. — Все в порядке. Девочки лепят на Марусином дворе снежную бабу. Новостей никаких.
Он устроил на пне толстое полено и молодецки трахнул — полено развалилось со звоном.
— Вам вредно колоть дрова.
— Возможно. Но еще вреднее думать, что мне нельзя их колоть.
— А у меня для вас новость.
— Да ну? Хорошая?
— Очень.
— Она подала ему газету, он начал читать — и сразу побежал в дом за очками.
Это было неожиданно, когда, сняв пальто и принимаясь хозяйничать, на кухне, она услышала смех. Остроградский часто смеялся, но сдержанно, может быть, стесняясь беззубого рта — в лагере он потерял от цинги передние зубы. Но сейчас это был очень веселый, умолкавший и вдруг снова взрывающийся смех. Прошло четверть часа, и, еще хохоча, он пришел на кухню с газетой в руках.
— Невероятно, — сказал он, снимая очки и вытирая слезы. — Очень смешно. Я был уверен, что не напечатают. Это неприятное совещание в редакции... Мне все время хотелось очнуться, как после длинного, нелепого сна. Но больше я не сержусь. Он влип.
— Кто?
— Разумеется, автор.
— Почему?
— Слушайте, вы не представляете себе, что это за люди! Теперь на него обрушатся все снегиревы Советского Союза.
Ольга Прохоровна слушала, не улыбаясь. Он посмотрел на нее — и хлопнул себя сложенной газетой по лбу.
— Боже мой! Вам должна быть неприятна эта статья, я подумал об этом, а потом совершенно забыл! Ну вот... — У нее стали быстро капать слезы. — Простите меня.
— При чем же здесь вы? Просто вспомнилось...
— Пожалуйста, не надо.
Остроградский взял ее руки в свои. Она отняла руки.
— Вы уже обедали?
— Нет, ждали вас.
— Я схожу за Олей.
Вечером Кошкин приехал на машине и привез Людмилу Васильевну Баеву, румяную, с круглой завитой головой, смеющуюся, похожую на амура. Но это был энергично настроенный амур, который уселся у топившейся печки и, положив руки на круглые колени, стал весьма трезво рассуждать о том, почему газета «Научная жизнь» вдруг заинтересовалась вопросом о честности в науке.
Моргая крошечными острыми глазками, желто-седой, мохнатый Кошкин весело расхаживал по дому.
— Экую красоту навели! — сказал он. — Будто в глазах светлее стало. — Это было любимое выражение его домработницы, старушки, работавшей у него много лет. — А это что? Мой диван?
— Не узнаете?
Диван окреп и помолодел. У него был потрепанный, но внушающий доверие вид.
— Узнал с трудом.
На кухне Ольга Прохоровна, в косынке и библиотечном халате, накрывала к столу.
— Ого! И буфет откуда-то притащили?
Это был не буфет, а старая горка без стекол, которую Остроградский нашел в сарае и протер подсолнечным маслом.
— Молодцы!.. Ах, другая общественная погода? — сказал он, присаживаясь к Баевой. — Нет ничего проще! Устройте над Снегиревым показательный процесс — и вот вам и другая общественная погода.
— Ох! Нельзя ли без процессов? Так почему же напечатали эту статью?
— Потому что Снегирев снова в чем-то крупно срезался и уличить его впрямую было, по-видимому, неудобно. Вот и вытащили старую историю. А может, срезался кто-нибудь почище, да не в биологии, а, скажем, в сельском хозяйстве, и решено пожертвовать Снегиревым, чтобы отвести удар от других.
— А вы думаете, он так легко позволит собой пожертвовать? Ах, в конце концов, не все ли равно? — спросила Баева, хлопнув себя ладошками по круглым коленям. — Дело идет на лад, это ясно. Иначе не появлялись бы в газетах статьи, которые год назад не то что прочитать, но вообразить было страшновато.
Лепестков приехал поздно, когда его уже перестали ждать, и привез незнакомого скромного мальчика в рыжем свитере и измятых штанах. Он сказал, что это Юра Челпанов, который только притворяется мальчиком, потому что уже окончил университет, работает в Институте океанографии Академии наук и недурно разбирается в физике моря. Остроградский поговорил с Юрой и был поражен: это «недурно разбирается» означало, что Юра не только наделен даром весьма просто выражать необычайно сложные мысли, но кружит где-то рядом с его «лагерной» теорией, — ошибаясь, правда, но смело, талантливо ошибаясь.
Снегирева была снисходительна к людям. Девушки из сберкассы получали от нее конфеты к Женскому дню. Над ее склонностью одеваться по-своему — вдруг она появлялась в бальном тюлевом платье — подсмеивались жены других профессоров. Но нельзя было не уважать постоянство ее убеждений.
Она была убеждена, например, в гениальности мужа, она негодовала на начальство, которое, по ее мнению, недостаточно ценило его, любила рассказывать о его популярности среди молодежи. Его значение — не только в обществе, но в истории — представлялось ей неоспоримым. Вот почему, прочитав статью, она решила, что это — просто вздор, на который не стоит обращать внимания. Но когда Валерий Павлович вышел к завтраку небритый, постаревший, с измятым после бессонной ночи лицом, и молча ушел к себе, выпив чашку черного кофе, она вдруг поняла, что ничтожная клеветническая статейка не только глубоко задела его, но угрожает его положению. Он принял бы ее легко, если бы это было не так!
Она поехала к Крупениным — ей хотелось повидаться с Ларисой, которую она уважала. К сожалению, Лариса была не одна. Из передней Мария Ивановна услышала голоса Челноковой и Клушиной. Дамы оживленно разговаривали — и замолчали при ее появлении.
Может быть, надо было сделать вид, что статейка нисколько не интересует ее? Но Марье Ивановне показалось недостойным притворяться — перед кем? Она сейчас же сказала, что никогда в жизни не читала ничего подлее и что они с Валерием Павловичем, разумеется, не оставят эту грязную клевету без ответа.
Лариса Александровна согласилась.
— Другой реакции никто и не ждет. — Она была сдержанна, может быть из-за Остроградского, к которому у нее «слабость», как однажды выразился Валерий Павлович? Но эта сдержанность была приятней, чем, например, фальшивое негодование Клушиной, которая расквохталась и потом уже никому не дала сказать хоть слово. Клушина, так же как и ее дурак муж, была, без сомнения, довольна, хотя не кто иной, как Валерий Павлович, вывел этого скользкого Клушина в люди. И Челнокова, которую Мария Ивановна вылечила от невралгии, была довольна, хотя и промямлила что-то насчет ответственности за клевету. «Экий мешок», — с отвращением подумала Мария Ивановна, когда огромная Челнокова встала, хотя за пять минут до прихода Снегиревой, очевидно, не собиралась уходить, а ждала ужина, чтобы нажраться.