Клушина, к сожалению, осталась. От статьи она, не закрывая рта, перелетела к какой-то домработнице, которая на седьмом месяце явилась к ней наниматься! — можете себе представить это нахальство!
Усталая, с головной болью Снегирева вернулась домой. Ей показалось, что даже старуха лифтерша смотрит на нее иначе, чем прежде. «Заболеваю», — подумала она, заметив блеснувший откровенной ненавистью взгляд этой лифтерши, всегда лебезившей перед ней.
В содовой ванне, которую Мария Ивановна считала прекрасным средством от нервного переутомления, ей пришла в голову оригинальная мысль: она сама напишет ответ. Не жалобу, потому что жаловаться надо в правительство, и лучше, если это сделает сам Валерий. Именно ответ клеветнику, как там его фамилия?
Еще лежа в ванне, она стала сочинять этот ответ: «Гиганты науки не впервые подвергаются нападкам и поруганию. Нет ничего удивительного в том, что подобная участь...»
Она писала ответ до утра. «Как смеете вы шельмовать ученого, внесшего громадный вклад в народное хозяйство нашей страны?..» «Статья называется «О совести ученого». Но где же совесть писателя?»
Перед рассветом она задремала и очнулась разбитая, с тяжелой мигренью. Как всегда при мигренях, она видела хуже, чем обычно, и должна была почти вплотную приблизиться к зеркалу, чтобы разглядеть лиловое лицо с длинными мешочками под глазами. «Хороша», — подумала она с отвращением.
Валерия Павловича уже не было дома. Сильно щурясь, она выпила кофе и отослала домработницу в магазин.
Аспирантка, не та рыжая, фамилию которой Марья Ивановна никак не могла запомнить, а другая, Шахлина, позвонила, чтобы рассказать, что вчера студенты покупали газету со статьей по рублю за номер.
Шахлина возмущалась, но странно — даже в ее восклицаниях чувствовалось тайное злорадство, хотя, как все аспирантки, она была, конечно, без памяти влюблена в ее мужа.
К обеду письмо было закончено. Может быть, немного длинно? Мария Ивановна без сил прилегла на диван. Фрося, домработница, заглянула за какими-то распоряжениями — она отослала ее. Алеша вернулся из школы, по-видимому с Женей Крупениным, из коридора донеслись их негромкие голоса. «А не прочитать ли мое письмо мальчикам? — подумалось ей. — Будет хуже, если они услышат о статье со стороны. Возможно даже, что нашлись негодяи, которые уже успели подсунуть газету Алеше?»
То, что она услышала, подойдя к Алешиной двери, заставило ее простоять полчаса, почти не дыша.
— Сперва я хотел, как Долохов, — сказал Женя. — Помнишь, из «Войны и мира»? А потом решил пройти из отцовского кабинета в столовую по кромке.
— По какой кромке?
— Там есть кромка. Короткая, несколько шагов, а потом можно ухватиться за решетку балкона.
Мария Ивановна выпрямилась. Она помнила эту кромку и с ужасом вообразила на ней своего рассеянного, близорукого Алешу. Крупенины жили на восьмом этаже.
— Прошел?
— Да.
— И ничего не доказал.
— Почему?
— Потому что можно физически не быть трусом, а морально дрожать как осиновый лист.
Они помолчали.
— Я слышал, как мать сердилась на него за Остроградского, — сказал Женя. — Но почему отец так испугался его? Почему?
— Это интересно, но только теоретически.
— То есть?
— Потому что он не испугался бы, если бы не было причины, — слабо, но отчетливо сказал Алеша.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего. Вообще, спроси его сам, если на то пошло. Небось слабо? Это тебе не кромка.
Снова помолчали.
— Слушай, а ведь я спрошу, — зазвеневшим голосом сказал Женя. — У нас с ним условие, давнишнее, еще когда мне было десять лет. Я должен за день приготовить вопросы, а он по вечерам отвечает, иногда, между прочим, занятно.
— Не ответит.
— Ответит.
— Может соврать.
Они заговорили шепотом.
— А я так не могу, — сказал Алеша. У него был взволнованный голос.
— Трусишь?
— Да.
— Еще ладно, что признаешься, — с презрением сказал Женя. — А если он спросит — почему?
— Мало ли почему? Мои марки. Захотел и роздал.
Они заговорили о другом. Но Мария Ивановна еще долго стояла у двери с болезненной пустотой в голове, с внезапно онемевшими руками и ногами.
Перемены были даже в том, как вертелся Клушин, на которого в конце концов пришлось накричать. Клушин должен был послать от сотрудников кафедры строго объективное письмо: факты подтасованы, ложно использованы, искажены. Копия — в «Правду».
Перемены были и в том, как держался Данилов, на которого нельзя было накричать, как на Клушина, потому что он стал теперь заметной фигурой. Данилов полуобещал написать в редакцию, а потом посоветовал отсидеться. Персиков, Метакса, Коренев лебезили, так же как прежде, и все-таки немного не так.
Все это были перемены, хотя и не очень заметные, но характерные, приводящие в бешенство, от которых темнело в глазах, а сердце начинало стучать где-то в горле. Некогда было размышлять над ними, и он ломал их, шагал через них. Он знал и другое: как бы эти люди ни юлили, им придется его защищать, потому что они так же боятся этих перемен, как и он.
Они боятся, потому что сегодня он полетит вверх тормашками, а завтра может прийти их черед. Когда-то старый сухарь Данилов сказал, смеясь: «А здорово мы с тобой, Валерий Павлыч, разгромили советскую ихтиологию». «Мы с тобой». Он это сказал не случайно.
Но самая непостижимая, угрожающая перемена заключалась, разумеется, в том, что Кулябко позвонил в редакцию, а статью взяли да и напечатали, как ни в чем не бывало. Значит ли это, что редакция опирается на кого-то другого? Плохо, если так, потому что этим другим мог оказаться Спицын.
...Жена пришла в халате, с лиловым лицом, ступая осторожно, как цапля, и принесла «Ответ клеветнику» на пятнадцати страницах. Это было под вечер, он только что приехал от заместителя министра, который держался туманно и в конце концов дал понять, что, хотя он лично возмущен «бестактной статьей», ему кажется сомнительным, что газета напечатает опровержение.
— Прочти, Валерий. Я сделала все, что могла.
Он начал читать.
— Ох, матушка, хоть ты не дури мне голову, — сказал он, горько вздохнув.
— Ты должен поговорить с Алешей. Мальчика нельзя узнать.
— То есть?
— Очевидно, какие-то негодяи подсунули ему газету.
Снегирев болезненно сморщился.
— Марья, хотя Алешу взяла бы ты на себя. Ну, объясни ему... Вот ты же написала!
— Я ему говорю: «Алеша, тише, папа не спит». А он отвечает: «Если не спит, почему же тише?»
— Ну и что же?
— Он роздал марки.
— Как роздал? Я только что подарил ему ценный альбом.
— Мальчикам.
Мария Ивановна заплакала — что было вовсе на нее не похоже — и ушла, оставив «Ответ клеветнику» на столе.
Снегирев прилег в сумерках, не зажигая огня. Что надо сделать, не откладывая, и что он сегодня так и не сделал? Нечаева! Он не договорился с Нечаевой, чтобы она написала в газету. Как-никак она-— профессор, письмо может произвести впечатление. Кроме того, ее нужно пустить по разговорной линии. Вообще, разговорную линию нельзя упускать.
«Это-то все получится, — подумал он устало. — А вот что действительно трудно...»
Действительно трудно было повторить то, что он уже сделал однажды, — добыть подходящую справку о Черкашине в психоневрологическом диспансере. Тогда, в 1948-м, удалось. Но тогда он отбивался от факультетской комиссии, которая хотя и могла его утопить, но не хотела. Теперь — дело другое. Времена — другие и люди — не те.
«Мальчика нельзя узнать» — вдруг вспомнилось ему, и он подумал, что из-за этой статьи он за всю зиму не больше чем два-три раза разговаривал с сыном. Когда это было, что он вошел к Алеше и тот как-то неловко пошевелился в кресле, точно ему сразу же захотелось убежать? И отвечал односложно, не поднимая глаз от книги, бледный, худенький, сжавшийся, с острыми коленями, с острыми плечами.
— О, будьте вы все трижды прокляты, — громко сказал Снегирев. Он сердито вытер ладонью мокрые щеки.
Ольга Прохоровна не сразу заметила, что она торопится в Лазаревку не потому, что беспокоится за дочку — Остроградский подружился с Оленькой, они отлично хозяйничали вдвоем, — а потому, что каждый вечер он рассказывал что-нибудь интересное, и Ольга Прохоровна с утра начинала думать об этих, вечерних часах за столом.
Он прожил не одну, а несколько жизней — так ему казалось. Он как бы открыл в себе возможность переключения — в конце концов она поняла эту мысль, хотя многое из того, о чем он говорил, скорее чувствовала, чем понимала.
Вероятно, для того, чтобы начать вторую жизнь, надо прожить прежнюю до конца. Вот это — к сожалению или счастью? — не удавалось. Наука была всегда — ив лагере, где было не до науки.
— Способность переключения, вообще говоря, свойственна физисам, — объяснил он однажды. — Вы, конечно, заметили, что я — физис?
У него была шуточная теория, согласно которой человечество делится на физисов и психисов. Первые — неудержимо стремятся к цели, в особенности когда дело касается любви, вторые действуют медленно, но верно. Физисы любят поесть, вспыльчивы, доверчивы. Психисы — сдержанны, подозрительны и, в общем, равнодушны к еде. И те и другие — мнительны, но физисы лечатся с наслаждением, а психисы — нервно, скептически, не доверяя врачам. И те и другие любят футбол, но физисы беззаботно, легко меняя привязанности, а психисы — с предчувствиями, с дурными снами, предсказывая — из суеверия — поражения любимых команд.