Семенов стоял рядом с орудиями и наблюдал за стрельбой. Пушки после каждого удара подскакивали в воздух, затем вновь всаживались колесами в грязь, пушкари при выстрелах пригибались, ныряли вниз, словно хотели зарыться в холодную влажную землю: воняло прокисшей капустой, дымом, гнилью, кровью; в стороне безучастные битюги, ничего не слыша, что-то жевали. Битюги давно уже оглохли от стрельбы, но на всякий случай им в уши воткнули по пуку соломы.
После пятого залпа к Семенову подошел поручик-артиллерист, маленький, кривоногий, с красными от бессонницы глазами, и произнес просто:
— У меня все!
— По коням! — скомандовал подъесаул, кивнул благодарно поручику и бегом, увязая в грязи, побежал к Белову.
Через две минуты казацкая лава уже неслась на немецкий батальон. Потемнело, предметы потеряли свои очертания, углы сгладились, небо заволокло тучами. Откуда-то из оврагов, стараясь стелиться пониже, приволокся холодный ветер, пробил до костей. Того гляди, снег с небес посыпется.
— Ы-ы ы! — закричал кто-то исступленно, страшно.
Лава крик этот подхватила, и потащился он вместе с лошадьми над землей, протяжный, вышибающий дрожь на коже, дикий — Ы-ы-ы-ы! — так, наверное, кричали степняки-кочевники, идя в атаку на неприятеля.
Из-за перевернутых немецких фур ударил нестройный залп, но лаву он не остановил — слаб был, — лишь вызвал у казаков злость. Лошадь Семенова первой перенесла всадника через опрокинутую телегу, он изогнулся по-рыбьи и полоснул шашкой какого-то серолицего мальчишку в широкой, не по размеру шинели и разлапистым хомутом воротника, из которого тонким куриным стебельком вылезала немощная шея. На шее с трудом удерживалась крупная круглая голова. Жалко было, конечно, шашкой рубить куренка, но Семенов рубанул, поскольку тот держал в руках винтовку и азартно палил по казакам.
Голова с открытым ртом и хлопающими глазами, брызгаясь кровью, покатилась в сторону.
— Ы-ы-ы! — взревел кто-то рядом с Семеновым, командир сотни на рев не оглянулся, настиг толстого немца в блестящей парадной каске, рубанул его по спине, а когда немец остановился и с надсаженным щенячьим криком развернулся, рубанул его по шее.
На войне жалости быть не может. Не должно быть. Хотя бесследно не проходит ничто — и тот серолицый мальчишка еще возникнет в памяти, и этот толстый немец с жалобным детским криком. Семенов почувствовал, что у него неожиданно остановилось сердце, а в рот словно комок какой влетел; сотник вскинулся в седле, выпрямился по-сусличьи, грузным столбом, рассек впустую шашкой воздух, потом со свистом рассек еще раз — он будто вытирал о воздух клинок, как тряпку, — и в следующий миг вновь бросил коня вперед.
Под шашку попал унтер с худым, посеченным оспой лицом — видно, из породы вечных больных. Отбивая удар Семенова, унтер вскинул винтовку, лезвие шашки резануло по стальному стволу, взбило сеево искр, унтер ловко повел винтовкой в сторону, затем отбил второй удар шашки.
— Пся крев![24] — прорычал Семенов, наполняясь злостью, сделал шашкой обманное движение, потом скользнул вниз, к стремени, и ткнул унтера острием в живот.
Тот побледнел и, выронив винтовку, осел на землю.
Четвертая атака заняла не более семи минут. Немецкий батальон был разгромлен. И артиллеристы поработали хорошо, и казаки от них не отстали, порубили около четырехсот человек, не взяв в плен ни одного немца. Да и куда их девать, пленных-то? Казаки сами могут в любую минуту угодить в плен.
— Хотя это... — Семенов вытер шашку о шинель убитого немца и с сомнением покачал головой, — плен — это вряд ли. Чему не бывать, тому не бывать.
В своей сотне он был уверен — никто из его казаков в плен живым не сдастся.
Так оно и было. Если забайкалец и попадал в плен, то, как правило, полуживой, находясь без сознания.
Вскоре казачья дивизия, в которой служил Семенов, была переброшена на Карпаты.
На фронте появились агитаторы, которые призывали солдат;
— Штыки в землю, славяне! Хватит воевать, по ту сторону окопов сидят такие же, как и мы, люди — мясные, костяные, также умеют плакать и ощущать боль. Они такие же, как и мы... Даешь революцию!
Слово «революция» стало звучать все чаще и чаще, у Семенова оно ассоциировалось со словом «переворот», а от этого слова у сотника всякий раз начинали нервно дергаться усы — все эти восстания и перевороты он не одобрял.
В Великую войну российская армия вошла обученной, одетой и оснащенной, с отличными командирами — и хорошо воевала! Но потом последовала всеобщая мобилизация, и на фронт широким потоком потекла сырая масса — более двенадцати миллионов человек, — которая ничего не умела делать.
Транспортные нити мигом оказались забиты пробками, экономика прогнулась, тылы разрослись, армию начали снабжать гнилью, от которой отворачивались даже собаки.
Появились дезертиры.
Вскоре беглецов стало так много, что с фронта пришлось снять целую казачью дивизию — ту, в которой служил Семенов, — и бросить ее в тыл, на перехват дезертирских потоков.
Больше всего дезертиров появлялось на узловых станциях — они стремились уехать на восток, домой, прилипали к вагонам — не отодрать. Иногда дезертиры разбирали рельсы, чтобы остановить поезд, и высылали вперед человека с плакатом: «Стой! Дорога повреждена!»
Кроме перехвата беглецов казакам поручили охранять Бессарабскую железную дорогу. Порою в день на одной только узловой станции казаки снимали с эшелонов более тысячи дезертиров.
Дезертиров поспешно судили — почти без разбирательства, да оно военно-полевым трибуналам и не нужно было — и под конвоем отправляли обратно на фронт. Случалось, кого-нибудь для острастки ставили к стенке, чтобы другим неповадно было, но это происходило редко, в основном беглецов снова ждали окопы — пусть уж лучше там, а не в тылу, на рельсах железнодорожной станции Узловая, какой-нибудь пустоголовый солдатик получит свою долю раскаленного свинца.
Когда приходил приказ поставить какого-нибудь бородатого бедолагу к стенке, Семенов недовольно морщился — не любил это дело, старался свою сотню оградить от «расстрельного исполнения», что удавалось, к сожалению, не всегда.
Особенно запомнился один дезертир — тщедушный, с впалой грудью чахоточника, донашивающего последнюю смену своей тяжелой одежды, измазанного паровозной сажей, с лицом старичка, которому все в этой жизни осточертело, и большегубым слюнявым ртом рабочего подростка, любящего сладкое. Когда его поставили под дула винтовок, он неверяще глядел подбитыми глазами на шеренгу солдат, приготовившихся отправить его на тот свет, и восклицал жалобно:
— Мама! Мама! Мама!
Так ему эти негромкие надорванные вскрики и загнали пятью пулями назад, в горло.
Напряженность на фронте спала, пошли братания, в окопах верховодили уже не полковые командиры, а рядовые солдаты, которым не светили даже унтерские лычки. Один такой солдат по фамилии Собачкин взял в руки красный флаг и попер прямиком в германские траншеи договариваться о мировой революции, которую они сделают сообща... Семенов, узнав об этом случае, даже кусок уса себе откусил.
Свои последние недели доживал 1916 год.
Зима в Бессарабии[25] была малоснежная, теплая, с частым солнцем, неузнаваемо преображающим невысокое бледное небо, с дождями, мамалыгой и виноградом, что смуглые кареглазые молдаванки дешево продавали казакам. Было много вина, но Семенов старался его не пить — русская водка все-таки лучше молдавской кислушки, от которой пучит живот, — и сотне своей запрещал.
А вот в соседнем полку даже лошадей поили вином, и однажды вдребезги пьяная и потому буйная лошадь в пыль раскатала глиняную бессарабскую мазанку. Пришлось приморцам скидываться хозяину на новое жилье: по кругу пустили папаху, доверху набили ее деньгами и вручили вислоносому, вислоусому бессарабу с влажными глазами-маслинами:
— Держи, паря! Сам виноват — слишком крепкое вино поставил нам, вот лошадь и развезло.
Бессараб поклонился казакам до земли:
— Мунцумеск, братья! Теперь у меня будет новая каса, — поблагодарил, значит, приморцев и о своих планах на будущее рассказал.
Казаки одобрительно захлопали в ладони:
— Ставь еще бочку вина! Мы тебе сейчас вторую папаху денег соберем. Кстати, что такое мунцумеск будет?
— Спасибо.
Казаки одобрили и это:
— Хор-рошо звучит!
Казакам было весело, а у Семенова от этого веселья, от испуганных физиономий дезертиров, которым не было числа — ведь несметь невозможно пересчитать, — от черного сверка железнодорожных путей болели зубы, так болели, что хоть физиономию полотенцем перепоясывай, а где-то глубоко внутри, в закоулках, под самым сердцем все чаще и чаще возникало странное сосущее чувство — ему тоже хотелось бежать.
Но не домой, на реку Онон, к голосистым раскосым гуранкам, способным поднять мертвого из могилы, а туда, где еще теплилась драка, где не было этого слюнявого братания, после которого хотелось взяться за пулемет, туда, где армия еще считалась армией, не была разъедена бациллами и ржавью, имела жесткую воинскую структуру.