К дому, почти законченному, но еще в лесах, было трудно подойти, но они все-таки подошли и, нырнув под доски, загородившие крест-накрест только что отделанную лестницу, поднялись на седьмой этаж.
— Задохнулся?
— Нет.
— Лифт еще не работает, — сказала Ольга Прохоровна виноватым голосом.
Комната была небольшая, двенадцатиметровая. В ту минуту, когда они вошли, солнце, уже обойдя ее, как будто нарочно задержалось, косо скользя сквозь грязные окна.
— Квадратная. Это удобно.
— Да.
— Не тесновато ли? — смеясь, спросил Остроградский.
— Ну вот еще!
— Для четверых-то.
— Ну так что ж!
Он посмотрел на Ольгу. Она была очень серьезна.
— Где что будет стоять, а?
Она кивнула. Тогда он тоже прикинул — куда поставить письменный стол?
Они стали смотреть из окна. Ольга рассказывала, и Остроградский подивился тому, что она уже знает, какие магазины откроются в этом доме, а какие — в соседнем.
— Здесь будет почта. А вон там, где роют большой котлован, — кинотеатр.
Она уже жила в этой комнате, на этой улице, которой еще не было и в помине.
— С тобой не пропадешь.
В ответ она быстро поцеловала его.
Он сказал что-то, не помня себя, с взволнованными глазами, выражение которых она уже знала.
— Не надо, мой дорогой. Когда ты теперь будешь у Лапотникова?
Давно обо всем догадавшийся Лапотников немедленно уходил, едва они появлялись.
— Не знаю. Завтра. Приедешь?
— Конечно.
Ольга Прохоровна уговорила Остроградского не провожать ее домой (они весело и вкусно пообедали в «Балчуге»), Она знала, что он захочет остаться, а она не в силах будет отказать, потому что ей самой хотелось, чтобы он остался. Это было невозможно: она боялась бывшего охранника, отравлявшего жизнь всей квартире.
Однако эта причина показалась им незначительной, когда, выйдя из ресторана, Ольга и Остроградский остановились у парапета набережной и посмотрели друг другу в глаза.
— Дай я тебя хоть поцелую.
Они пошли в сквер напротив Дома правительства, пахнувший липой, с громадной клумбой только что высаженных тюльпанов, прохладный в сумерках раннего лета, и разговаривали, пока не вспыхнули фонари, прогнавшие эти сумерки и вместе с ними — иллюзию, что в сквере нет никого, кроме них.
Каждый раз она начинала ждать новой встречи с той минуты, когда они расставались, и сейчас, простившись с Остроградским, она сразу же стала ждать завтрашней встречи. Но это не помешало ей думать об Оленьке, за которой она собиралась поехать в середине июня, о комнате, о сумочке — она долго рассматривала ее в продовольственном магазине. Она думала — и ждала. Смотрела рекламу кино — и ждала. Все было полно этим ожиданием, странной легкостью, с которой она думала обо всем сразу, и чувством благодарности — кому? За что? Она не знала.
Кто-то обогнал ее на мосту, шагая стремительно, плечом вперед — плотный человек с некрасивыми, слегка вьющимися волосами. Лепестков? Она не была уверена.
— Миша? — спросила она негромко.
— Он обернулся.
— Ольга, я вас не узнал.
Они помолчали. По неуловимому обмену впечатлениями, естественному для людей, так долго знавших друг друга, Ольга Прохоровна поняла, что он сразу заметил происшедшую в ней перемену. Но он заметил ее не умом, а любовью, которая вся превратилась в зрение, в те два или три искоса брошенных на нее взгляда, когда они повернули на набережную с Каменного моста.
Нельзя было говорить с ним об этой перемене, но она все-таки заговорила, услышав себя с ужасом и тупым удивлением. Это было, как если бы она с размаху кинулась в пропасть ничего не значащих слов, Которые должны были выразить и сожаление, и признательность, и то, что он ее лучший, самый близкий друг и то, что он не должен, не смеет чувствовать себя несчастным без нее и что она только теперь поняла, как она перед ним виновата.
— Миша, — начала она с трудом. — Мы давно не виделись, а между тем...
Он перебил на полуслове:
— Не помню, я говорил вам, что собрался в Антарктику?
— Нет.
— Значит, в самом деле, давно. Проваторов предложил, и я немедленно согласился. Я все прицеливался — не удастся ли проверить одну затею в лаборатории. Не удалось, а в Антарктике все сразу же станет ясно, потому что там у меня под боком и химики, и физики. Первоклассный комплексный институт, о котором я мечтаю всю жизнь.
Он рассказал об экспедиции, потом о Юре Челпанове, который оказался, к его удивлению, мастером спорта по плаванью, несмотря на свою невзрачную внешность.
— А чем кончилось единоборство с жилотделом? — спросил он и обрадовался, узнав, что Ольга Прохоровна получила комнату, да еще в новом доме.
— А с мебелью вам поможет Шурка Глаголь, я вас с ним познакомлю.
Он объяснил, что Шурка — это его новый приятель, длинный рыжий парень с дикими идеями, но первоклассный интерьерщик, умеющий из пары досок сделать письменный стол, который по желанию можно превратить в кровать или книжную полку.
Разговор был легкий, почти веселый. Разговор был о том, что ничего, в сущности, не случилось.
«Он все понял давным-давно, еще в тот вечер, когда я волновалась за Анатолия Осиповича и просила его остаться в Лазаревке на ночь», — думала Ольга Прохоровна, вернувшись домой и стоя подле постели, с которой надо было, что-то сделать. «Боже мой, ведь я едва не назвала то, о чем он так долго, много лет не хотел говорить!»
Постель надо было застелить, а потом лечь. Нет, сперва раздеться, а потом лечь. Нет, раздеться, умыться и лечь.
Она вспомнила лицо Лепесткова с туманным взглядом, в котором всегда что-то мерцало, когда он разговаривал с ней. Теперь он говорил и смеялся, но глаза были задернуты и все лицо задернуто, похудевшее, с упрямым подбородком.
Она разделась, умылась, легла.
«Это был разговор о кирпичной стеночке за окном, которую он разобрал, чтобы в комнате стало светлее, о соседях, которые думали, что мы муж и жена. О том, что ни я, ни Миша не отрицали этого, потому что так мне было легче жить: опора. Но каково же было ему притворяться? После смерти Бориса он только и делал, что разбирал эти стеночки. Продал даже книги, чтобы переехать поближе ко мне, пристроив боковушку к флигелю на Ордынке. А молчал он, потому что боялся, что я могу согласиться стать его женой из признательности или потому что я одинока».
Ей захотелось сразу же рассказать об этой встрече Анатолию Осиповичу, но это было невозможно, сколько бы она ни металась по комнате в ночной рубашке, раскрасневшаяся, с рассыпавшимися волосами.
Она вспомнила, как Анатолий Осипович в первый вечер знакомства на кошкинской даче едва не отправил ее с Лепестковым в одну комнату, приняв их за супругов, и его удивление, почти недоверчивое, когда она сказала ему однажды, что между ними никогда не было других, кроме дружеских отношений. Ей тогда и понравился и не понравился тот мужской оттенок сожаления, с которым Анатолий Осипович сказал что-то очень ласковое о Лепесткове. Да что говорить, они просто забыли о нем! Они? Нет, она! Анатолий Осипович знает, что Миша едет в Антарктику, не может не знать, он сам участвует в подготовке. А ей он ничего не сказал, потому что она как бы попросила его не упоминать о Мише, и он сердился на ее равнодушие, когда упоминать все-таки приходилось. «Я, одна я виновата, — продолжала она думать. — Анатолий Осипович беспокоился, что Миша так надолго пропал, и спрашивал меня, и сердился, когда я отвечала небрежно, с досадой. Он сердился, потому что видел и понимал мою неблагодарность, мою беспощадность к другу, который сделал для меня так много! А для него? Кто же, если не Миша остался верен ему и заботился — поселил у себя, а потом устроил в Лазаревке, привозил книги и — я уверена — помогал деньгами! Что же Анатолий Осипович должен думать обо мне! И почему он ни разу не сказал, что я поступаю несправедливо, подло?»
— Боже мой, он разлюбит меня, — сказала она вслух, прижимая к горячим щекам холодные руки.
Это может показаться странным, но, прочитав «опровержение», напечатанное в газете «Научная жизнь», я вспомнил Ленинград осенью 1937 года. Город был охвачен каким-то воспаленным чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не боятся; другие — ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи — притворяясь, что они храбрее других; четвертые — доказывая, что бояться полезно и даже необходимо. Я зашел к старому другу, глубокому ученому, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.
— Смотри, — сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. — Видишь?
Тесный, старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом. Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.
— Ничего не вижу.
— Присмотрись.
И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.