Он снял ботинки, повесил пиджак на спинку стула и уснул сразу, едва Ольга Прохоровна принялась за посуду. Она поставила лампу на пол, чтобы свет не бил ему в глаза. Еще не развиднелось, но темнота была уже предутренняя, не ночная. Ольга Прохоровна прибрала в комнате, умылась и села подле Остроградского, который спал, похрапывая, с успокоившимся, темным, добрым лицом. Она думала о том, что скоро поедет за Оленькой и привезет ее в новую комнату, о том, что сегодня Анатолий Осипович впервые заговорил с ней о своей семье, а это значит, что они стали ближе. Она думала о том, что было все-таки неосторожно прийти к ней на Кадашевскую, и жалела, что придется разбудить Анатолия Осиповича, когда она пойдет на работу. Еще она думала о том, что у них ничего нет и ничего не устроено и что это странно и страшно, что человек, которому только что предложили руководить научным институтом, должен бродить по Москве, прячась у друзей и знакомых. Но все устроится, все устроится! Скоро она уедет из этой комнаты, и кончится эта полутьма, одиночество. Жизнь станет другой, без мнимой беспечности, без страха. Этому почти невозможно поверить! Без страха! Легкая и трудная. Она приложила ладонь к горячим губам. Она чувствовала себя школьницей в зимнем лесу, лыжный след, поблескивая, исчезал в розовом тумане, нежно разгоравшемся среди белых стволов.
В животе толкнулось глухо и сладко, и такое же тупое и сладкое чувство, от которого ей стало смешно, разлилось по телу. Ей захотелось вытянуться, она устроилась на Оленькиной кровати, положив ноги на стул. Когда это было, что она кормила Оленьку лежа, они засыпали и просыпались, и она смеясь, трогала губки девочки набухшим соском?
Что-то пронеслось, прошумело, она не знала где — в комнате или на Кадашевской. Дождь? Это был щедрый июньский дождь, ветер швырял его из стороны в сторону, и он, шатаясь, без дела, бродил по городу, раскатывался с шумом, дыша предутренней свежестью, мешая встречам в темных скверах. «И утверди обручение их в вере и единомыслии, в истине и любви».
Дождь был сильный, набегавший порывами. «Как бы теперь, когда Миша разобрал стеночки, — подумала Ольга Прохоровна, — вода не хлынула с панели в окно?» Но она сейчас же забыла об этом, потому что снова что-то произошло, что-то неожиданное и тревожное, присоединившееся к постоянному сильному шуму дождя. Тонкий жалобный звук присоединился к нему — и она вскочила с упавшим сердцем, потому что ей показалось, что этот звук возник где-то в комнате, в том углу, где Анатолий Осипович лежал на ее кровати.
— Что с тобой?
Он не ответил. Потом сказал что-то медленно и невнятно, и когда Ольга Прохоровна, чуть не опрокинув настольную лампу, зажгла ее наконец, она увидела, что он сидит, выпрямившись, с одеялом на раздвинутых ногах, вытянув напряженные руки.
— Ради бога, — сказала она. — Ради бога!
Он взялся рукой за сердце. У него были рассеянные, страдающие глаза, родинка страшно чернела на побелевшем лице с задохнувшимся, полуоткрытым ртом.
— Ирина, — вдруг ясным, сильным голосом, глядя прямо в лицо Ольги Прохоровны, позвал он. — Ирина!
Он упал на спину и сразу же сполз с подушки, тяжело зарываясь в постель, шаря вокруг себя дергающимися руками.
— Что с тобой? Тебе дурно? Скажи!
Он попытался подняться, но снова упал, точно кто-то сильно толкнул его в грудь.
Не помня себя, Ольга Прохоровна выбежала в коридор.
— Помогите!
Она постучала в соседнюю дверь, кинулась к двери напротив. Отозвался детский голос, потом мужской — недовольный, заспанный, хриплый:
— Что случилось?
Но она уже бежала по коридору в домоуправление, к телефону, она уже ворвалась в темный двор, вбежала по ступеням, оттолкнула кого-то.
— Пустите меня! Он умирает.
А Остроградский не знал, не чувствовал, что он умирает. У него в лагере не раз бывало плохо с сердцем, и теперь, мучаясь, он ждал, что припадок скоро пройдет. Ему казалось, что он в незнакомом доме, тесном, но уютном, и все было бы хорошо, если бы он не беспокоился об Ирине. О, как все дрожит и трепещет вокруг, как быстро несется куда-то этот сухой, деревянный, потрескивающий, поскрипывающий дом! Как рвется воздух за окнами, жидкие светлые пятна бегут на насыпи, по рельсам, по телеграфным столбам. Она, не она! Она, не она! Теперь его несли куда-то, или не его, а каменную ношу, которая стала его онемевшим телом. Он рванулся, кто-то толкнул его в грудь. Что-то новое, страшное сделалось в сердце. И уже невозможно было сопротивляться этой невидимой, непреодолимой силе.
В этот вечер Лариса Александровна позвонила Снегиреву и попросила его приехать как можно скорее.
— Что случилось?
— С Василием нехорошо.
— Болен?
— Нет, но... Слрвом, я жду вас. Это необходимо.
Она встретила Снегирева, тщательно причесанная, прибранная, как всегда, но с припухшими глазами и опустившимся после бессонной ночи лицом.
— В том-то и дело, что не знаю и ничего не могу понять, — сказала она. — Вчера Василий пошел проститься с Женей и вернулся расстроенный, хотя как будто не очень. Ночью ему не спалось, ворочался, а под утро, когда я задремала, тихонько вышел и с тех пор...
Они разговаривали в столовой, дверь из кабинета была закрыта, но оттуда были слышны какие-то всхлипывания, вскрики.
— Я уговаривала, умоляла, ему вообще нельзя пить. Куда там! Кричит. Что произошло между ними? Женя спокоен, ушел в школу, как всегда, потом позвонил, что вернется поздно, у них какой-то вечер. Василий меня винит... — У нее оборвался голос.
— В чем?
— Будто я...
Дверь распахнулась, и Крупенин, обмякший, в туфлях на босу ногу, в ночной рубашке и пижамных штанах, которые он подтягивал неверной рукой, показался на пороге.
— А, братец кролик! Здорово!
— Здравствуй, здравствуй, — холодно сказал Снегирев.
— Ну, садись! Я, правда, тебя не звал. Но коли пришел, садись. Как живешь?
— Помаленьку.
— Опровержения печатаешь?
Он долго пьяно смотрел на Снегирева.
— Силен! Сыновей-то мы с тобой проморгали?
Он сказал другое слово, покрепче. Лариса Александровна вздрогнула и вышла.
— Науку проморгали. — Он снова назвал то же слово. — Значит, так и будем жить?
Снегирев подошел и сильно встряхнул его.
— Постыдись!
— Ну! — Крупенин замахнулся, но не стал бить, а рухнул на диван и заплакал.
Снегирев молча ждал. У него еще утром раза два-три неприятно останавливалось сердце, пропуская Удар, другой. И сейчас остановилось, пропустило.
— Знаешь, о чем меня Женька вчера спросил? Причем, заметь, совершенно спокойно: «Ты помнишь эту историю с Геннадием Лукичом, папа? Ну, с нашим историком? Мы его продолжаем бойкотировать. Не фактически, потому что это невозможно, а психологически. Ты, помнится, был на нашей стороне. Так вот, я хочу тебя спросить: как ты относишься к Снегиреву, который, по-видимому, недалеко ушел от этого Геннадия Лукича?»
Валерий Павлович побледнел.
— Что, братец? Ноздри раздул? Ноздри будешь потом раздувать. Завтра тебя об этом Алешка спросит. Господи боже ты мой милостивый, — с тоской сказал Крупенин. — Ведь я же когда-то что-то знал! Я же много знал когда-то! Куда же делось? Вот куда!
И тяжелой пепельницей из уральского камня он запустил в зеркало полубуфета. Стекло посыпалось. Заглянула испуганная Лариса Александровна. Снегирев махнул ей. Она закрыла дверь.
— Послушай, Василий...
Крупенин отвел его сильной толстой рукой.
— Уйди. Ты у меня сына отнял.
— Здравствуйте.
— Добрый вечер. Уйди, черная душа.
Крупенин вытер платком мокрое лицо.
— Опровержение напечатал? А ему на твое опровержение...
— Кому ему?
— Не знаешь? Лепесткову, братец кролик. Слыхал?
— А Лепестков при чем?
— А Лепестков при том, — медленно выговаривая, ответил Крупенин, — что он книгу написал. Не знаешь? Э, братец кролик, значит, ты уже не у дел! А ведь там и о тебе. И обо мне. Короче говоря, о всей нашей славной когорте.
— Черта ли напечатают такую книгу!
— Ну да, сегодня не напечатают. И завтра. А послезавтра, смотришь — вот она! Видишь, какое дело, милый. Ведь ее весь мир будет читать! Конечно, нам с тобой на весь мир... — Он опять повторил то слово, — так ведь ее Алешка и Женька будут читать. Вот что худо, братец кролик. Вот что худо! А Остроградский? — двинувшись на Снегирева толстой, мясистой грудью, набухшим лицом с выкатившимися глазами, спросил он.
— Что Остроградский?
— А то, что я завтра же поеду к нему.
— Зачем?
— Ах, зачем? Ты же хотел, умный человек, чтобы я к нему поехал? Затем, что я ему все расскажу! Стану на колени и лбом об пол, как перед образом господа нашего Иисуса Христа. Все расскажу!
— А ты думаешь, он не знает?
— Знает. Все равно. Это мне надо, а ему на нас...
До поздней ночи Снегирев провозился с Крупениным. Он ругал его, пил с ним, снова ругал. Он уговорил его принять прохладную ванну — и ушел без сил, когда Василий Степаныч захрапел на полуслове, опустив всклокоченную голову на грудь и уютно сцепив руки на животе, выпирающем из пижамных штанов.