Несмотря на присущий ей дар предвидения, Амариллис Лугоцвет не представляла себе, каким образом Сидония фон Вейтерслебен исполнит долг, за несколько поколений до нее возложенный на ее род, а теперь и на нее самое — зачать и родить дочь. Сидония как будто больше симпатизировала женщинам, чем мужчинам, с годами эта ее склонность усиливалась, и только ее острый язычок и природная находчивость мешали жителям поселка обратить внимание на это обстоятельство и, как бывает в подобных случаях, чесать языки и указывать на нее пальцем
Сидония была из тех женщин, которые умеют взять свое, во всяком случае, если дело касается исполнения личных желаний, и когда ей удавалось, под видом комической сценки, невозбранно, у всех на глазах, поделывать то, что требует покрова тайны, то Амариллис Лугоцвет только диву давалась, хотя и не одобряла ее поведения. Так было и на сей раз. С нескрываемым удовольствием наблюдала она спектакль, который под оглушительный хохот остальных женщин разыгрывала Сидония подражая повадкам мужчин — завсегдатаев трактира: сначала она хлопнула по заду кельнершу — единственную оставшуюся в женском платье, потом схватила ее за груди выступавшие из-под тугого льняного корсажа, наконец с силой посадила растерявшуюся молодую девушку рядом с собой на скамейку и начала ее тискать, напевая ей на ухо вязким голосом непристойный куплетец.
В этой сценке было обаяние непосредственности, свойственное любительскому спектаклю, но именно такая нарочитая беспомощность доказывала большое актерское дарование Сидонии фон Вейтерслебен,— она сидела с видом молодого ландграфа, который заигрывает с народом — в поздний час развлекается с прислугой и по своему добродушию еще и на другой день снисходит до разговоров в нею.
«Лупичер» и веселье так разгорячили женщин, что они поснимали свои грубошерстные куртки и шляпы, их подобранные наверх волосы рассыпались по плечам, но этого им было мало, они стали еще расстегивать воротники и верхние пуговицы рубашек, взятых напрокат у мужей и братьев, видно было, как из-за пазухи у них буквально идет пар, и, чтобы немного освежиться, они принялись обмахиваться большими льняными мужскими платками:
Сидония даже поцеловала в губы юную кельнершу, чем так перепугала девушку, что та в ужасе высвободилась из ее объятий, а Сидония залилась подчеркнуто жизнерадостным смехом и тем спасла положение.
«Надо что-то предпринять»,— подумала Амариллис Лугоцвет. У нее стал зреть некий план, и она уже сейчас испытывала острую радость, предвкушая, как будет проводить его в жизнь. Не впервой ей было осторожно направлять судьбы семейства фон Вейтерслебен. А раз дело идет о Сидонии — после Эйфеми, по прозвищу Фифи, самой любезной ее сердцу дамы фон Вейтерслебен,— то ее усилия разумеется, же пропадут даром. В эту минуту она чуть было не сделала промах — чуть было не закурила одну ив своих собственноручно набитых сигарет, но поскольку в те годы да еще в таком месте и в чисто женском обществе купить еще было не принято, это могло бы привлечь к ней всеобщее внимание, а как раз этого она и хотела избежать.
Был уже поздний вечер, и те женщины, что, несмотря па «лупичер», еще сохранили ясный ум, надели опять свои куртки и подумывали о возвращении домой. Сидония же впала в типичную для нее летаргию и сидела, подперев голову руками, уставившись в одну точку, так что Амариллис Лугоцвет сочла момент подходящим, чтобы подсесть к ней и постепенно уговорить ее тоже пойти домой. Между тем в зал влезало все больше мужчин — они пришли проводить домой своих жен, и хотя их появление не обошлось без новых взрывов хохота а визга, нового подъема настроения не произошло. Сидония, побуждаемая к тому Амариллис Лугоцвет, покорно поднялась, и обе они, рука об руку, вышли в торжественно-морозную зимнюю ночь. Пока они шли вверх, к вилле фон Вейтерслебен, Амариллис Лугоцвет то и дело хлопала Сидонию до плечам и даже по щекам, чтобы растопить на ее лице застывшую, мертвенную улыбку, делавшую его похожим на маску, и вернуть ей живость и веселость. Лучше было не оставлять сейчас Сидоиию одну, ибо ее настроение резко менялось я она от одной крайности переходила к другой. Поэтому Амариллис Лугоцвет приняла приглашение Сидонии, возможно, и не вполне искреннее, вылить с нею чашку кофе.
И вот вскорости, переодевшись в подобающие им платья я смыв нарисованные углем усы, они уже сидели возле искусно сложенной изразцовой печки, пили из маленьких фарфоровых чашечек кофе-мокко, приготовленный домоправительницей,— она еще не ложилась, настолько не терпелось ей узнать, каков исход состязаний,— грызли засахаренные фрукты или ореховое печенье и рассказывали домоправительнице, как могли короче в занимательней, о ходе игр и последовавшем за тем сборище в трактире «Олень», дабы та, удовлетворившись, могла бы наконец лечь спать.
Сидония, которую кофе отчасти вывел из летаргии, предложила вое же Амариллис Лугоцвет остаться у нее ночевать, и та с благодарностью приняла предложение, ибо имела для того множество причин: она надеялась, что в столь непосредственной близости от Сидонии ее осенит идея, как выполнить замасленный план, принимавшим все более четкие очертания.
— Дорогая моя,— сказала Амариллис Лугоцвет, и ладонь ее благожелательно легла на тонкую, но крепкую руку Сидонии.— Мне хотелось бы заглянуть в тайную тайных твоего сердца, чтобы составить себе более ясное представление о твоем будущем.
Сидония как-то вяло улыбнулась, тихонько вздохнула и, немного оттаяв, сказала, положив ногу на ногу:
— Я знаю, на что ты намекаешь.— И, закурив сигарету, взятую у Амариллис Лугоцвет (та давно уже приобщила ее к этому пороку), продолжала:— Но сама я не нахожу ничего такого в этой «тайной тайных», что могло бы порадовать мой взор. Мне сейчас двадцать семь лет.— Она поглядела вниз, на свои узкие бедра, и провела рукой по животу, словно ощупывая его на предмет выпуклости, которой, однако же, не было.— Как подумаю, что моя мать уже в девятнадцать лет исполнила свой долг...
— Пусть это тебя не огорчает,— возразила Амариллис— Не забывай — была война. Дело не в тебе одной.
Сидония покачала головой.
— Ничто меня так не заботит, как эта семейная традиция, и с каждым днем все больше.
— Ну так ведь никто тебя не принуждает продолжать традицию. Традиции тоже живут не вечно. Однажды они становятся традициями и однажды перестают ими быть.
— О нет,— встрепенулась Сидония,— принуждать меня никто не принуждает. Но почему именно я должна поставить точку? Допустим, я доживу до восьмидесяти, до девяноста лет и все время буду терзаться мыслью, что положила чему-то конец, что сама я и есть — конец.— Она легонько топнула ногой.— Нет, нет, такого я на себя не возьму.— И, словно на что-то решившись, добавила: — Не так уж это, наверное, трудно. Придется немного поднатужиться, вот и все...
Амариллис Лугоцвет тихонько усмехнулась.
— Не могла бы я тебе чем-нибудь помочь? Сидония, казалось, действительно была озабочена своим будущим.
— Может быть, мы к этому еще вернемся. Нужен какой-то толчок.— Вдруг она звонко расхохоталась,— Мое тело вовсе не храм, куда нет доступа иноверцам. Только вот все эти лица... Мне нужны совсем другие...
— Карнавал! — воскликнула Амариллис Лугоцвет.— Подумай, ведь карнавал уже на пороге. Вот когда все лица — другие. Сидония рассмеялась.
—Разыгрывать из себя дурочку, чтобы на самом деле действовать умно? Что ж, это по мне. Это как раз по мне.
В этот миг Амариллис Лугоцвет любила Сидонию фон Вейтерслебен больше, чем когда-либо, и если бы не опасалась усугубить ее внутренний разлад, то непременно сделала бы ей какой-нибудь приятный сюрприз. Но она ограничилась тем, что ободряюще похлопала ее по руке. Затем она удалилась в отведенную ей комнату, пообещав Сидонии, что переберет в уме разнообразные возможности,— это ведь самое подходящее занятие для того, чтобы скорее заснуть.
Амариллис Лугоцвет провела уже много лет в Штирийском Зальцкаммергуте, она наблюдала, как являются на свет и уходят со сцены целые поколения, но у последнего, у того, к которому принадлежала Сидония, век оказался особенно коротким. Первая мировая война взяла с него тяжелую дань.
Амариллис Лугоцвет устояла против искушения переключиться на другое исчисление Времени, как поступило тогда большинство фей, она решила занять выжидательную позицию и стать свидетельницей событий — следить за ними острым глазом и обостренным чутьем. Чужане,— их воодушевление в начале войны привело ее в ужас и отчаяние,— вызывали у нее теперь такую жалость, что она призвала все свои потайные силы и пыталась помочь, где только могла,— поддерживала вдов, посылала хлеб сиротам, а покинутым невестам — сладостные грезы. Большего она сделать не могла, и ей пришлось с глубоким огорчением убедиться, что над многими сферами жизни чужан ее тайные силы безвластны. Ей не удалось отменить ни одного мобилизационного предписания или своими усилиями способствовать тому, чтобы охраняемый ею чужанин вернулся с фронта живым. И тогда она усомнилась в своих тайных силах, да и во всем своем волшебном естестве, и возжаждала другой, более действенной формы существования. То были страшные годы — годы, когда ей без конца приходилось возлагать руки на умирающих и помогать им при великой переправе, отсюда туда. Она так устала от множества смертей, что ее нарциссы, которым она иногда приказывала расти, поднимались из земли тусклыми и блеклыми.