А Мертон умер, и Брайн снова вспомнил, как дедушка, прожив на свете без малого восемьдесят лет, безропотно угас, словно пламя, горевшее у него в горне. Его жена умерла через полгода после него — прилегла днем поспать и больше уже не проснулась. В это время Брайн был в Малайе, гораздо дальше прежней Абиссинии, о которой он едва осмеливался мечтать, потому что это был рубеж того фантастического мира, которым его, смеясь, манили еще в детстве, в дождливые вечера. Во время ночного дежурства в радиорубке он читал наизусть «Хана Кублы», или «Пресвятую деву», или другие стихи, и его охватывало то самое настроение, какое бывает, когда нахлынут далекие воспоминания детства. Однажды в тихий зимний день он сидел, глядя в окно на отблески огня, как бы зажженного каким-то добрым богом специально для него, чтобы он не сомневался, что уют и утешение есть и вне стен его теплого дома. Возможно, что он, читая по ночам стихи, сам выпустил этот острый гарпун, который полетел, увлекая за собой веревку, привязанную к нему. Но, во всяком случае, он впервые осознал, что у него есть прошлое и что сам он не возник из ничего. Он мог сказать: «Помню, как десять лет назад я шел по Вишневому саду и встретил Альму Арлингтон», и эти десять лет уже не были бессмысленным скоплением времени, а чем-то таким, что можно было четко определить, разграничить и назвать прошлым. Через неделю он будет уже на корабле, поплывет домой, чтобы так сказать, воссоединиться со своим прошлым, — и при этой мысли он чувствовал страх, смешанный с отвращением, и это было такое же чувство, какое он испытывал, читая стихи. Однако прошлое пока еще было очень туманным, точно так же, как и будущее, но по крайней мере он знал: и прошлое, и будущее у него есть.
— Время, проведенное в Малайе, — это большой кусок моей жизни, — сказал он Нотмэну в муонгском баре через стол, заставленный бутылками.
— Может быть, тебе это только сейчас так кажется, — возразил Нотмэн. — Поверь мне, когда через десять лет оглянешься назад, все покажется сном, длившимся несколько дней.
— Не могу себе этого представить, — сказал Брайн.
— А вот увидишь.
И Нотмэн снова наполнил стаканы.
Связисты вместе с писарями, поварами, шоферами и санитарами набивали мешки песком. Брайн не верил, что лагерь можно надежно укрепить. Он был убежден, что, даже если они построят каменную стену в десять ярдов вышиной, рано или поздно все рухнет. Но он работал упорно, без отдыха и, хотя не особенно устал, чувствовал себя одиноким и ничего не замечал, кроме своей работы. Работали они с семи утра, на весь день полагалось только два коротких перерыва, и он механически загребал лопатой песок; иногда лопата казалась легкой, а иногда — такой тяжелой, что часть песка приходилось отсыпать. Горло у него пересохло, он мечтал о глотке воды, мечтал погулять несколько минут в тени деревьев, вдали от мешков с песком. Тем, кто оказался в конце вала, приходилось хуже всех, они были все время на глазах у караула, вынужденные работать без передышки, не имея возможности хоть изредка отлучиться и выпить воды, как это делал он. Часовые походили на статуи, взмокшие от пота.
— Что ты сказал? — спросил Керкби.
— Ничего, — отозвался Брайн. — Наверно, я просто думал вслух.
Из душевой около казарм вышел человек, красный как рак, он был обмотан вокруг пояса полотенцем и, шлепая мокрыми сандалиями, насвистывал малайскую лирическую песенку, которую часто передавали по радио. Он казался воплощением чистоты. Когда он скрылся, Брайн снова ощутил боль в груди.
«Все это скоро кончится», — подумал он, и теперь ему еще яснее, чем лицо мертвого Бейкера, представился самолет, повисший между деревьями, словно огромная туша в мясной лавке. Он представлял себе это даже отчетливее, чем партизана, которого отпустил, и чем засаду, которая не раз вставала в его воображении. Он видел самолет, повисший между высокими домами, словно мертвый кит, перегородивший улицы Лондона, он висел и в Змеином бору, где Брайн любил играть в прошлом, которое не было больше забытым сном, — широкий фюзеляж меж деревьев над маленьким ручьем, который он часами пытался запрудить и отвести в сторону, пока, во сне, самолет не грохнулся на землю, и тогда он вернулся к действительности. Теперь он чувствовал себя лучше — головная боль утихла. Лопата казалась не такой тяжелой, и ему уже больше не было жаль ни часовых, ни себя. Он наслаждался тяжелой работой, у него появилась охота к ней после столь долгого заточения в радиорубке. Бодрый и радостный, он перестал копать и поглядел на других, увидел, что они еле двигаются в изнеможении. Солнце не изнуряло его, лес даже издали казался зеленым и прохладным, словно посылал ему часть своей благодатной тени.
Когда ему разрешили уйти, он пошел один между деревьями в умывальную, чтобы напиться и окатиться водой, а оттуда — в казарму за ложкой и миской. Умывальная была недалеко от берега, и он увидел проходившего мимо малайского рыбака с длинным шестом на плече, а милях в двух, в муонгской гавани, сновали серые и черные корабли на фоне разноцветных портовых строений, и ему подумалось, что они чем-то напоминают выстроенные на подоконнике дорогие детские игрушки. Он стоял у колючей проволоки, позабыв на мгновение о голоде и жажде, удивляясь тому, что он здесь, внутри этой крепости, когда там, вдали, столько кораблей с дымящими трубами, похожих на водяных жуков и готовых плыть во все концы света. «Я называю себя коммунистом и в то же время, как раб, строю этот вал из мешков с песком для защиты от коммунистов».
— Насколько я тебя знаю, ты не коммунист, Брайн, — сказал Нотмэн, когда они накануне вечером говорили о политике.
— Но я и к этой системе не принадлежу, поверь мне.
— Я тебя не виню, — продолжал Нотмэн. — Едва ли кто-нибудь на твоем месте сохранил бы рассудок, почти все люди с ума посходили, и все же я надеюсь, что когда-нибудь они образумятся.
— Так кто ж я по-твоему? — спросил Брайн.
— Ты бы мог быть социалистом, если бы больше читал и знал о социализме.
— Гитлер был социалистом, — сказал Брайн со смехом. — Национал-социалистом, а я не хочу иметь ничего общего с такой дрянью.
— Он не был социалистом, — стал терпеливо объяснять ему Нотмэн, — он только притворялся, чтобы обмануть рабочих. А сам заискивал перед крупными капиталистами, которые использовали его для ограбления евреев и в конечном счёте для подавления рабочих. И рабочие попались на удочку. Нет, уж если тебя кем и можно назвать, так это социалистом-анархистом.
— Может быть, — согласился Брайн, но он верил, что все люди братья и что все богатства мира нужно по справедливости поделить между теми, кто трудится: врачами и рабочими, архитекторами и механиками. Вот как думают те, по другую сторону этого вала, и, если даже они, как утверждает Нотмэн, не могут быть истинными социалистами, все равно их боятся и его все-таки заставляют строить укрепления, чтобы их сдержать. — Но у меня теперь открылись глаза. Остается только научиться видеть, а если один человек видит, то может быть, вслед за ним прозреет и другой.
— Нужно время, — сказал Нотмэн. — чтобы мир объединился, и я имею в виду не только рабочих. В наши дни это происходит, так сказать, кружным путем. — Он рассмеялся. — Но часто именно так и бывает.
— А ты не думаешь, что нужно делать что-то, стараться это приблизить? — настаивал Брайн.
— Да, но только то, что можно сделать, не изменяя себе. История работает на нас, поэтому жди своего времени: ты даже не будешь знать, что пора действовать, ты вдруг обнаружишь, что действуешь, и действуешь правильно.
Брайна эти рассуждения не удовлетворили, ведь в джунглях партизаны действовали, он видел это своими глазами, слышал, как их пули свистели вокруг него.
Он встретился с Мими в «Египетском кафе» вечером, накануне своего отъезда. Они сидели у зарешеченной двери, за которой трещали цикады и квакали лягушки.
— Рядом с каждым кафе насекомые и животные устраивают свое собственное кафе, — сказал он со смехом, вертя в руках стаканчик с неразбавленным виски.
Он поежился, чувствуя холодок их встречи, и подумал, что было бы гораздо лучше, если б они из деликатности, во имя прошлого, полчаса назад вдруг решили бы не идти на это свидание.
Она была не накрашена, ее волосы были схвачены сзади ленточкой — в первый раз она, видимо, решила показать ему, как они отросли за эти недели.
— Я решила не приходить, — сказала она. — Но не могла.
— Я тоже не мог, — сказал он. — Я чувствую себя предателем, негодяем.
— Почему? — она широко раскрыла глаза.
— Потому что бросаю тебя, а сам этого не хочу. Корабль меня ждет, чтобы отвезти за восемь тысяч миль, а мне вовсе не хочется ехать.
— Это глупо.
— Нисколько. Я не хочу ехать. Но у меня не хватает решимости. Я хочу остаться здесь с тобой. Но знаю, что не останусь. Я сделаю то, чего не хочу.