Данила Донецкий на уверенного стратега не тянул. Он был в хорошем смысле нервным. Романтичным. Мечтательным. Брызжа слюной, рассказывал, что, родись он на несколько веков раньше, стал бы пиратом — грозой морей.
— А ты знаешь, что пираты доживали в среднем до тридцати? — смеясь, спрашивала я. — И у них не было половины зубов. А у многих проваливались носы — сифилис. Сомневаюсь, что тебе бы понравилось.
— Да ну тебя, — шутливо обижался он.
Донецкий мечтал исколесить весь мир. Он восхищался знаменитым путешественником Федором Конюховым — мне оставалось только презрительно кривить рот. Мои мама и бабушка Конюхова шумно осуждали — все-таки у него была семья, которой он не посвящал ни минуты занятой сомнительными приключениями жизни.
Наша прогулка длилась от силы часа полтора, и за это время он умудрился чуть ли не наизнанку себя передо мною вывернуть — и о своей жизни, и о мечтах своих многочисленных рассказал.
А в какой-то момент… Я и сама, честно говоря, не поняла, как это получилось. Не было между нами ни остросюжетной возбуждающей пикировки, ни многозначительного переглядывания… и только вдруг я обнаружила, что по-медвежьи сильные загорелые руки Донецкого обхватили меня за плечи, а сама я прижата к его литому торсу, и лицо мое запрокинуто вверх, и Донецкий целует мои губы, а я… я отвечаю на его поцелуй! Это длилось не больше минуты и было похоже на сон или внезапную вспышку безумия. Как будто бы над нами по особому требованию сгустились сумерки, и жасминовый куст стал резче пахнуть, и почти погасшее солнце деликатно спряталось за алым облаком. На моем теле острые мурашки танцевали буги-вуги. Его руки шарили по моей спине — невинная скромная ласка подростка, физически развитого чуть больше, чем его сверстники, без вероломной попытки нащупать застежку бюстгальтера. От него пахло дорогим одеколоном — наверное, взял у отца, потому что благородный пряный запах никак не вязался ни с грязью под его ногтями, ни с цыпками на его руках. Я закрыла глаза, правильнее будет сказать — зажмурилась, как перед прыжком с вышки. Его теплый язык раздвинул мои губы. На минуту я обмякла, прислушиваясь к неведомым ощущениям — все-таки это был самый первый в моей жизни поцелуй. Мое тело словно перенеслось в иное пространство, где воздух был горячим и тягучим, как желе, и я мягко балансировала в нем, точно космонавт в невесомости. А потом я отстранилась, а он отвел глаза… К нашему лагерю мы возвращались молча. Донецкий держал меня за руку, это было приятно. Я игнорировала вопросительные взгляды подруг. У меня началась новая жизнь, и это было чертовски приятно!
Правда, вот о моем возвращении домой лучше промолчать, потому что триумфальным оно не было. Данила порывался проводить меня до двери и даже был согласен мужественно повиниться перед моими родителями, но я его кое-как отговорила. Дома меня ожидал грандиозный скандал. Участвовали в нем все семейство и даже привлеченная извне бабушкина балетная подруга Софья Аркадьевна. Все меня стыдили, хмурили брови, хлестали продуманными жестокими фразами. В нашей семье не орут, не бьют тарелки и не раздают направо и налево хлестких пощечин. Единственным аргументом являются слова — иногда это даже обиднее самой смачной оплеухи.
На следующий день мои документы забрали из школы. Меня перевели в некое странное учебное заведение — нечто среднее между военной казармой и институтом благородных девиц. Это была частная школа, жутко дорогая. Пять дней я проводила на ее территории, изучая гуманитарные науки. По настоянию мамы заезжий репетитор продолжал заниматься со мною математикой. На выходные меня отпускали домой — правда, дом стал еще более жесткой тюрьмой.
Данилу Донецкого я больше никогда не видела. Подозреваю, что он пытался звонить, но был вежливо «послан» разобиженной бабушкой.
Мой бунт номер два пришелся на восемнадцатилетие. На этот раз его размах был круче невинного пикника с одноклассниками. Два года истово готовясь к университету, я отказалась идти на первый экзамен и самовольно подала документы в Суриковку. Родители объявили мне бойкот, бабушка демонстративно пила сердечные капли, хотя обычно столь дешевые приемчики манипулирования были ей несвойственны. А уж когда я провалилась…
С тех пор мои отношения с семьей пошли под откос — и действовал здесь закон снежного кома, набирающего скорость и мощь.
В двадцать два года я решила положить конец семейной драме в стиле садомазо и сняла на Арбате комнату. Мое алчущее сердце искало свободы. Здесь я ее и обрела — на пронизанном семью ветрами, заплеванном тысячей туристов, горластом, цветастом, шальном, лубочном, живущем вне законов города и времени Арбате.
Арбат стал моим новым домом.
Арбат всегда был готов пригреть на своей безразмерной груди личностей вроде меня — без царя в голове, без рубля в кошельке, без привязанностей в сердце. Сама не знаю, почему так вышло и откуда взялась эта мысль, но, покинув родительскую квартиру с папиным кожаным чемоданом наперевес, я сразу же села в метро и отправилась на Арбат. Как будто заранее все спланировала.
Я и сама не понимала — карабкаюсь ли вверх или неумолимо качусь под откос? Но самое главное — я была свободна. А свобода, тем более в ее концентрированном арбатском варианте, — наркотик похлеще кокаина.
Как начинается мой стандартный день?
Встаю по будильнику, в десять ноль-ноль. Наскоро опрокинув чашечку растворимого кофе в еще не очнувшийся ото сна организм, выползаю на улицу. Раскладываю два стульчика — один себе, другой — для будущего клиента. И начинаю скучать в бездейственном ожидании оного.
Время проходит за разговорами с соседями-художниками. Самые заметные — дядя Ванечка, Сева и Готический Придурок.
Сева — самый красивый мужчина на свете. Он похож на греческого бога и еще немножко на Микки Рурка до пластических операций. С самого моего появления на Арбате я медленно и безнадежно сходила по нему с ума. Иногда мне, как девушке доверчивой и романтичной, казалось, что между нами назревает что-то возвышенное… Забегая вперед, могу сказать, что финалом этой платонической любви был его страстный секс с моей лучшей подругой. Но об этом позже.
Готический Придурок в свою очередь сходил с ума по мне. Выглядел он так, что Мэрилин Мэнсон разрыдался бы от умиления на его плече. Долговязый, бледный, с припудренным лицом, подкрашенными ресницами и выщипанными бровями. Кажется, усталые круги под его глазами тоже подрисованы. Ох уж эти готы, кладбищенски бледные и потусторонне серьезные — я не удивлюсь, если под мистической личиной Готического Придурка скрывается самый что ни на есть банальный Ванек или Петюня, с румянцем во всю щеку и свойской привычкой поковыривать в носу. Клиентов у него было мало — не вызывал доверия его внешний вид. Поэтому его пребывание на Арбате не имело коммерческой цели. Он малевал что-то для себя самого — естественно, на кладбищенскую тематику. Никто не хотел покупать его мрачные да еще и по-дилетантски выполненные творения. Иногда мне казалось, что он просиживает штаны исключительно с целью сверлить меня долгим, задумчивым взглядом и при этом на улыбки не отвечать. Три года назад меня от этого оторопь брала. А сейчас ничего, привыкла.