В ешиве было совершенно тихо и темно. Я бродил по этажам, по длинным коридорам. Потом открыл какую-то дверь. Она вела в маленькую комнатушку с закрытыми ставнями, наполненную табачным дымом; два авреха[62] в легких рубашках с закатанными рукавами сидели над огромными фолиантами Гемары[63] и шепотом о чем-то спорили.
Недовольно встретив мое появление, они все-таки показали мне, как пройти в столовую, и вернулись к своим талмудам. В столовой не было никого, скамейки лежали на столах. Молодая женщина в сером платье, с платочком на голове, мыла пол.
Она чуть не вскрикнула, когда я возник перед ней, словно привидение.
– Я тут новенький… – пробормотал я, – может, осталось что-нибудь поесть?..
Я стоял перед ней растрепанный после сна, в незашнурованных солдатских ботинках, в одежде наполовину праздничной, наполовину будничной, с непокрытой головой – все это напугало ее, но она пришла в себя, очистила мне место у стола, принесла большую ложку, тарелку с хлебом, тактично положила радом с ней черную ермолку, и все это ничего не говоря, а потом принесла огромную миску с жирным и густым супом, в котором было много овощей, клецки и куски мяса. Горячее, сдобренное специями месиво, впервые за две недели я ел настоящую, горячую пищу. До того горячую, что у меня из глаз потекли слезы. Суп этот был удивительно вкусным. А она в другом конце комнаты продолжает свою уборку, украдкой поглядывая на меня. Тихонько подходит, берет пустую миску и снова наполняет ее, улыбается про себя ласковой улыбкой в ответ на мои пылкие изъявления благодарности. Красивая женщина, только ничего нельзя разглядеть, кроме ладоней и лица, все закрыто.
Потом я встал, шатаясь от чрезмерной еды, вышел, даже не произнеся благословения, ищу дорогу назад, к своей кровати, вхожу в комнату – и застываю, пораженный видом Старого города, который был совершенно темным, когда я уходил отсюда, а теперь весь в огнях. И в самой ешиве открываются ставни, и из окон на улицу вырывается свет.
Слышатся взволнованные голоса, говорят о прекращении войны, со всех сторон стекаются аврехи в распахнутых рубашках, взволнованно бродят по двору, словно только что вышли из боя. Видно, я поторопился с побегом, ведь война все равно кончилась.
Какое-то внутреннее спокойствие охватило меня. Я раздеваюсь, снимаю покрывало с постели, собираю на нее одеяла со всех стоящих в комнате кроватей. Свертываюсь калачиком, дрожа от лихорадки, голова разламывается от боли.
Две недели пролежал я в кровати. Какая-то странная болезнь напала на меня. Высокая температура, страшная головная боль и воспаление почек. Животная лихорадка, определил врач, лечивший меня, я, наверно, подцепил эту болезнь на берегу моря, где было полно коровьего помета. Они ухаживали за мной очень заботливо, хотя я был для них чужим и непонятным. Однажды они даже собирались отправить меня в больницу, но я попросил, чтобы они оставили меня у себя. И они согласились. А ведь я доставлял им немало беспокойства, да и платить за мое лечение пришлось немало. Ночью у моей постели оставляли дежурных – учеников ешивы, которые учили рядом со мной Тору и читали псалмы.
Болезнь смягчила переход от прежней жизни к их жизни, освободила обе стороны от лишних вопросов. Прикосновение заботливых рук, кормивших меня и стеливших мою постель, сделало их для меня более человечными. И когда через две недели я встал с кровати, слабый, но выздоровевший, с густой окладистой бородой, я присоединился к ним без лишних церемоний. Они дали мне еще одну смену черной одежды, хотя и подержанной, но в хорошем состоянии, пижаму и пару белья. Научили меня молиться по молитвеннику и нескольким законам из Мишны.[64] Вспомнили о машине, подобрали к ней ключи. Я уже обратил внимание, что действуют они очень слаженно, без ненужной суеты, а главное – очень дисциплинированны.
И так я стал шофером ешивы, главным образом шофером того старого раби, который принял меня в первый день. Я развозил масло для поминальных светильников в синагоги, возил маленьких сирот с длинными пейсами на молитву к Стене плача, возил моэла[65] к семьям из их общины, поселившейся в новом районе, или участвовал в длинной и медленной похоронной процессии, следовавшей за фобом важного адмора,[66] тело которого было привезено из-за моря. Иногда меня посылали в район Шфелы – отвезти в аэропорт посланца, отправлявшегося собирать деньги в странах рассеяния. Иногда перед рассветом я подвозил тайком, с притушенными огнями, аврехов, которые расклеивали афиши и писали на стенах пламенные лозунги, осуждающие безнравственность и легкомыслие.
Я познакомился с их каждодневной жизнью во всех подробностях. Они ведь живут обособленно в этой стране, в своем собственном закрытом мирке. Иногда мне в голову приходила мысль, а не получают ли они электричество и воду от кошерных электростанций и водопроводов, предназначенных только для них.
Я прижился у них. Они прекрасно знали, так же как и я, что в любое мгновение я могу покинуть их столь же внезапно, сколь и появился. И все же относились ко мне тепло и не копались в том, что было странным для них. Они никогда не давали мне денег, даже бензин я покупал на талоны, которые получал от них. Но всем необходимым я был обеспечен. Одежду мою стирали и чинили, выдали мне даже более подходящую обувь вместо солдатских ботинок, которые совсем истрепались. А главное – вдоволь еды. Тот самый жирный горячий суп, который так понравился мне в первую ночь, подавали мне каждый вечер, менялись только подававшие его женщины – они обслуживали учеников ешивы по очереди.
Постепенно отросли у меня и пейсы. Я не прилагал к этому никакого старания, они просто выросли сами собой, а у парикмахера, который приходил каждый месяц стричь учеников ешивы и который стриг также и меня, рука на них не поднималась. Сначала я прятал свои пейсы за уши, но потом перестал. Глядя в зеркало, даже удивлялся, до чего же я стал похож на них, и мне было приятно убедиться, что и они тоже довольны этим.
Но это был предел. В более глубоком, духовном, смысле они не достигли таких уж успехов. В Бога я не верил, и все их занятия, касавшиеся веры, казались мне бессмысленными. Странно, что чутьем они понимали это и все-таки не приставали ко мне, видно, и не лелеяли чрезмерных надежд. В первые дни я еще задавал вопросы, которые выводили их из себя и заставляли бледнеть. Но я не хотел раздражать их и стал все больше помалкивать.
От утренней молитвы мне удавалось кое-как увиливать, но в вечерней молитве я участвовал: забытый молитвенник в моих руках, губы что-то шепчут, я смотрю, как они раскачиваются, вздыхают, иногда на заходе солнца бьют себя кулаками в грудь, словно у них болит что-то или чего-то им не хватает, черт знает чего – галута, мессии. Но на самом деле они совсем не были несчастны, наоборот, обладали свободой: не надо было служить в армии, заниматься государственными делами. Ходят в свое удовольствие по объединенному Иерусалиму и с презрением смотрят на нерелигиозных, которые для них лишь что-то вроде обрамления и средства.