Об этом я все время и думал, пока мы пили чай.
– Экстравертно живете, господа! Все двери на распашку, – в комнату по-хозяйски вошел парнишка лет двадцати пяти с лицом нестриженного скоч-терьера: меж невнятной волосни затерялись глаза и юркий нос.
– Ой, да это же я не замкнул, – кинулся в переднюю Афанасий.
– Да кто польстится на двух стариков, – я изобразил на лице ироническое дружелюбие. – С кем имею честь?
– Не узнали? Нас же Денис Андреевич знакомил. Что ж, антураж обычно меняет визуальную память. Прикид был иной. К тому же знакомство наше состоялось на бегу. Я Павел Званский, режиссер нашей документалки.
– Очень приятно, начал я, – но мои чувства, видимо, мало занимали пришельца. Он скинул пышнотелый «дутик» на спинку кресла, подтянул другой к столику.
– Налью?
– Да, да, разумеется, прошу вас…
– Я тут у другана на его всесезонном ранчо тусовался, думаю, пошарю – где вы есть. Мне сказали, что где-то здесь.
– Очень кстати…
– Превесьма, – он налил себе чаю, кинул в заросли черной шерсти конфету, – тем паче, у нас с Мэтром некие концептуальные нестыковки сформировались.
– Что поделаешь? Хозяин-барин. А в чем нестыковки?
– Конфликт веков: отцы и дети. Доронин, разумеется, гений. Но гений, просто-напросто физиологически пришпиленный к другой эпохе.
– Что делать? Возраст – вещь, хочешь – не хочешь, физиологическая. Так в чем разногласия?
– Мэтр мыслит текст…
– Ну, до текста еще фильм сложить надо…
– Нет, – он снисходительно улыбнулся моей старомодности, – текст в смысле само сочинение. Его задумка элементарна: изменившиеся времена меняют людей, их занятия, поведение.
– А разве нет?
– Да, на первом этапе. Но, как бы вам объяснить?.. – он явно искал путь простейших понятий. – Мэтр хочет изложить ситуационную сущность в контексте бытовой прозы. А тут, блин, фишка-то не в этом. Я хочу сделать фильм об этих людях, их времени, как некую матрицу о персонажах почти доисторических. Или древних, как эпоха.
– За что же вы с нами так жестоки?
– О, господи! Я предполагал, что и вы этого не поймете. Дело в том, мой милый, что сменились не времена, а само время в его структурной сущности. Темпы, ритмы, суть. Сменились даже сенсорно-вербальные связи людей и мира, в котором виртуальность становится доминантой. Сплошь и рядом.
– А без словаря иностранной терминологии как это звучит? – я обозлился. Но отметил, что обозлился на его «мой Малый». Он еще, видите ли, снисходителен к моей старомодности. Скоч-терьер нечесаный.
Павел встал, грустно заходил по комнате и будто себе:
– Так и знал… Талдычь, не талдычь, все – в пень…
– Скажите, Павел, а «что нам делать с розовой зарей над холодеющими небесами?»
Званский недоуменно поднял бровь. На этот раз, как я понял, не от неприятия моей старомодности. Просто гумилевские раздумья были ему невдомек. Не знал он об их существовании.
– Поясню, – мстительно отчеканил я – «Что делать нам с бессмертными стихами?» Что нам делать с простейшими чувствами – любовь, ненависть, зависть… Они тоже станут виртуальны?
– Разумеется, они всегда будут существовать, только в ином качестве. Чувственно-ассоциативные связи людей и действительности сегодня становятся почти глюковыми. И это нужно научиться передавать.
– И вы думаете – ваш фильм будет интересен человекам, которые бедные, еще не разучились просто любить, просто ревновать, просто надеяться?
– Я ведь, Алексей Алексеевич, не претендую на интерес домохозяек, прильнувших к страстям телесериалов. Я хочу говорить с моим поколением.
Мы замолчали. Потом я спросил:
– А куда деть горы старозаветных книг, над которыми трудились поколения?
– О! – Оживился Павел: – Вы употребили точный термин – старозаветных. Они как старый Завет, впрочем, как и Новый. Вероятнее всего, сохранятся. Как Библия, в одном формате. Для кучки верующих или утверждающих, что веруют. Но ведь, согласитесь, уже сегодня никого не занимают груды теологических толкований. Та же участь ждет во времени всю литературу, все искусство.
– Так почему же ваши сверстники в искусстве все время пытаются дать классике современное прочтение?
– А, – отмахнулся Павел, – поиски виагры при творческой импотенции. Или просто штучки. Пройдет. Когда придут те, кто сможет осмыслить время всерьез.
Видимо, он имел в виду себя.
– Что же, вы дали мне массу полезных советов, – сказал я, – постараюсь осмыслить.
– Постарайтесь, – без надежды согласился Павел.
Когда он двинулся к дверям, я его окликнул.
– А как же вы обойдетесь с Дорониным, если он видит фильм иным?
– Может, продавлю. Ну, если упрется…
– Откажетесь от работы?
– А бабки-бабульки как же? Придется подладиться, а потом ждать единомышленника. Для следующего проекта.
«Швачкину приснилась атомная война.
Война была беззвучна, и гибель в ней безболезненна. Швачкин и во сне ощутил мучительный ужас перед непомерной болью, которая должна была предшествовать его переходу в небытие. Но никакой боли он не испытывал. Атомный взрыв был половодьем заполняющего все пространство света, исступленного белого света, пред накалом которого зарево электросварки казалось бы слабым тлением.
В этом сатанинском свечении, как в сильнейшей кислоте, все предметы – дома, мосты, люди таяли, растворяясь на глазах. Здания не рушились, а именно истаивали, стремительно размываясь. Люди, сжимаясь до черточки, до точки, тоже пропадали в белой бесплотной глыбе света. Однако потом световой вихрь взметал их в высь, и еще более ослепительно, чем сам этот белый настой земных далей, и они – уже хлопья – покрывали землю.
Людские толпы обращались в странный снегопад вселенной. Снежинки прыгали и плясали, точно каждую кто-то дергал за бичеву в космическом театре марионеток.
Но это Швачкин обнаружил, когда сам уже белой пушинкой сновал в вакханалии хлопьев, он мог установить происходившее, так как, несмотря на свою бесплотность, понимал все. Разум его не был убит, он жил как свободная самостоятельная субстанция, которой предстоит вечность.
Сон обрадовал Федора Ивановича, и он проснулся в нетипичном для своих обычных пробуждений ликующем состоянии духа.
Для радости было несколько причин.
Прежде всего, он подумал: «А ведь это хорошо – атомная война: погибнут все. Умирать страшно, потому что невозможно смириться с мыслью, что тебя не будет, а все будет идти, как шло. А тут – все кончается».
После отбытия Павла я почти механически открыл «Светку» – книжка, точно табельное оружие, теперь всегда перемещалась вместе со мной. А что? Может, и прав был Федор Иванович: единая атомная гибель избавляла от личного ужаса смерти, а, главное, лишала мучительности сострадания, тоски по ушедшим раньше тебя.