Как-то я спросил маму:
— А что, мой смычок действительно от виолончели?
Она сидела за обеденным столом и шила платье Луизе. В руках она держала два куска материи, во рту зажала иголку с ниткой. Тия, более опытная швея, наблюдала за ней из угла, неодобрительно покачивая головой.
— Откуда папа знал, что виолончель понравится мне больше, чем скрипка?
Мама пробормотала что-то неразборчивое. Я не отставал и повторил вопрос. На сей раз мама вообще промолчала.
Но Тия терпеть не могла, когда дети задавали подобные вопросы, считая это дерзостью. Сварливым голосом она высказала то, о чем моя мать никогда даже не задумывалась и чего не желала признавать:
— Отец знал о твоей увечной ноге! Он надеялся, что ты будешь играть сидя и хотя бы себе на обед заработаешь. Каждый нищий изворачивается как может.
Мама расправила куски материи и вынула изо рта иголку. Она еще только подбирала слова для ответа, когда я ее опередил:
— Да какая разница? Даже если бы у меня была нормальная нога…
— Ты никогда не будешь нищим, — прервала она, — не беспокойся. Мы найдем тебе работу.
— Меня не волнует работа… — начал я, но мягкий взгляд мамы стал суровым:
— У того, кто не работает, нет чувства собственного достоинства. Я уже говорила тебе это. Музыка — это прекрасно, но это не работа.
— Ты говорила, что нет разницы между изготовлением обуви и строительством мостов. И то и другое — работа.
— Все зависит от обстоятельств. Когда обстоятельства хорошие, для музыки есть и время, и деньги. Когда же обстоятельства плохие… Черт побери! — Она отбросила платье, которое шила, и затрясла уколотым пальцем. Раньше я никогда не слышал, чтобы она чертыхалась. Лицо у нее раскраснелось, она пыталась взять себя в руки, но не смогла, и у нее вырвалось еще несколько непривычных слов. Три из них были: «Идите к черту!» Четвертое я не рискну воспроизвести.
Мама ушла в спальню и погасила свет — у нее разболелась голова, а я все размышлял о только что услышанном из маминых уст проклятии: оно относилось к числу тех — от облатки для причастия до еще дюжины святых вещей, — что строго-настрого запрещается поминать в гневе. Мама не часто бранилась, а из всех людей поносила только одно имя — Рейнальдо. Это было имя моего отца. Она упрекала его не только в том, что он не вернулся и оставил ее с пятью детьми и неуживчивой золовкой, но и в том, что он дал мне в руки мечту, исполнить которую она была не в силах.
Примерно в это же время отец Базилио решил, что у меня, возможно, имеются задатки священника, что явилось бы решением одной из двух моих проблем, если не обеих сразу. Все началось с шоколада. Я уже начал ходить в школу, и, отправляясь утром на занятия, мы все — Персиваль, Энрике и я — брали с собой в кармане завтрак: небольшие квадратные кусочки твердого темного шоколада с вкраплениями сухофруктов и орехов. Съедать шоколад по дороге в церковь — перед школой мы еще посещали мессу — нам не разрешали, поскольку причащаться можно только натощак. После службы мы, детвора, чинно выходили из церкви на площадь и тут же вопреки еще звучавшим у нас в ушах словам отца Базилио о доброте и братской любви принимались гоняться друг за другом, дразниться, толкаться и отпихивать друг друга, занимая место на ближайшей скамейке. На ней мы и съедали свой шоколад. А через десять минут раздавался звон колокольчика, звавший нас в расположенную рядом школу.
Персиваль, который ходил уже в выпускной класс, лопал свой завтрак по дороге в церковь, да еще подзадоривал, дескать, давайте, наябедничайте на меня, но мы никогда этого не делали. Энрике запрет уважал и соблюдал. Но ему так хотелось шоколада, что он не вынимал рук из кармана, отчего шоколад таял и превращался в комковатую липкую массу. Однажды, перед тем как положить ему на язык облатку, отец Базилио попросил Энрике вынуть руки из карманов. При виде перепачканных в коричневой массе дрожащих пальцев брата священник решил, что он потихоньку отламывал и ел кусочки шоколада во время службы. Энрике был лишен облатки, да еще в школе ему влетело. Но уже на следующий день он снова держал руки в карманах.
Я тоже любил шоколад, и мне тоже не терпелось его съесть. Но я не позволял своим пальцам не только притрагиваться к лакомству, но даже касаться кармана, где оно лежало. Так, экспериментируя с откладыванием на потом удовольствия, я вдруг обнаружил, что самоотречение может быть даже приятнее, чем вкус шоколада. Вскоре мама открыла мой секрет и поделилась им со священником. И в понедельник после школы он спросил меня, зачем я храню в коробке под кроватью двадцать семь плиток шоколада.
Ему даже в голову не пришло заподозрить, что я стащил шоколад у других мальчиков, — учитывая мое хилое телосложение, это было маловероятно. О том, люблю ли я шоколад, он тоже не спрашивал, так как мама успела его просветить на этот счет. В конце концов он наклонил голову и поинтересовался: «Ты копишь его для бедных?»
Я и думать не думал о бедных. Меня слишком занимало то, что происходило со мной в эти последние пять с половиной недель, я радовался искрящейся легкости в голове, обострившимся от голода слухом внимал монотонному перезвону церковных колоколов, гулко отдававшемуся в ушах, и с восторгом ощущал, как сердце наполняется дерзкой силой, заставляя забыть об ущербной ноге. Я гордился тем, что могу обходиться без еды.
— Да, падре, для бедных, — солгал я.
— Прекрасно, — сказал он и отпустил меня домой.
В следующее воскресенье отец Базилио пригласил меня после мессы к себе в кабинет — темную душную комнату с тяжелыми портьерами цвета красного вина.
— Фелю, ты когда-нибудь думал о духовной карьере?
— Это в смысле стать священником?
— Тяжелейший труд.
Я вспомнил мамины рассуждения и на всякий случай уточнил:
— А это достойная работа?
— О, безусловно достойная! — рассмеялся он. — Нет ничего более достойного!
Отец Базилио указал мне, что почитать из Библии; я пообещал, что обязательно почитаю, и действительно иногда листал толстую книгу. Он же помог мне с латынью и научил нескольким словам из современного итальянского, пояснив, что мне это будет полезно, если я когда-нибудь попаду в Рим. Некоторые итальянские слова, добавил он, используют музыканты и композиторы по всей Европе. Тут я навострил уши. Тогда я и узнал, как произносится и пишется адажио, аллегро, анданте, престо, маэстозо.
Надежды отца Базилио на мое клерикальное будущее длились около шести месяцев. К этому времени я не играл на скрипке вот уже больше двух лет. При этом я помнил, что, надеясь в будущем научиться играть на виолончели, должен поддерживать соответствующую физическую норму. Особенно меня тревожило полное исчезновение мозолей с пальцев левой руки. И я нашел способ не только вернуть их на место, но и увеличить: для этого я каждый день минимум по двадцать минут потирал кончиками пальцев грубый камень стен, мимо которых ходил, специально перебираясь на левую сторону улицы. Ночью, лежа в постели, я в темноте тер пальцами стену возле кровати. Со временем кончики пальцев стали жесткими, словно навощенными, и увенчались впечатляюще толстыми светло-желтыми подушечками, а линии отпечатков с них почти стерлись.