Вот так же посмотрела на меня Татьяна, с радостью и сожалением, уважением и печалью, любовью и сочувствием. Если бы я «вышла из себя» и стала себя рассматривать со стороны, пожалуй, я посмотрела бы на себя так же. Может, иронии у меня было бы больше, а ирония, как я приметила, это тоже тайное знание, которому так трудно найти слова, ты ищешь, ищешь, а потом находишь насмешку над собственным бессилием.
Так вот, Татьяна оставила все листы бумаги себе. «Ты свое сделала. По-моему, здорово».
– Но я хотела… – забормотала я.
– Не надо. Все уже есть. Хочешь чаю с хорошим коньячком и лимоном?
– В чае не уверена, а коньяка хочу, – ответила я, чувствуя, что ослабела духом и телом и выпить рюмашечку будет самое то.
Но разговора у нас не получилось, она вся ушла в себя, Алиска стала канючить, что хочет домой. Я ушла.
Ночью мне снилась Алиса, и я проснулась с ощущением счастья.
Это не соответствовало, или не так, не совпадало с моим представлением счастья. Конечно, когда-нибудь у меня могли бы родиться дети, но – Боже! – не сейчас же, когда я одна-одинешенька. Но эта сволочь-подкорка делала свое ей одной известное дело, и я целый день ходила с ощущением радости, при этом я прекрасно помнила, что умер папа и надо ехать к маме, я не балую ее визитами, но, надо сказать, она как бы их и не требует. Смерть папы и расстрел Белого дома сомкнулись во времени, папа нашел свое место в ограде предков, а Белый дом пялился черными окнами. Смех же был в том, что я жила возле него, у меня пламенным приветом тех дней была пулька, мама же в своей Марьиной роще видела все это как бы лучше меня. И получалось: «этот позор и ужас, который не увидел папа», стал для нее способом жить не в трауре, а в гневе, а так как я не очень его разделяла, чтоб не сказать не разделяла совсем, то нам было лучше не встречаться. Но в день после радостного сна я решила к ней съездить.
Она собирала папины вещи, чтоб «отдать бедным».
Я вынула из отложенного вороха папины фланелевые рубашки, которые любила носить, еще живя с родителями. Это были, конечно, другие рубашки, но они пахли папой, и я сказала, что с моей зарплатой-гонораром вполне подхожу к разряду бедных.
– Дошло, наконец, и до тебя, – сказала мама. – Кстати, на самом деле, как ты собираешься жить?
– А ты? – спросила я. Это был бездарный удар. У родителей не было никаких сбережений, все кануло в денежной реформе. Папа подрабатывал чертежными работами. Это были копейки. Плюс мои копейки, которые я им приносила из более или менее приличных гонораров. Одним словом, из кучи «для бедных» выросла простенькая и дешевенькая мысль, что мы с мамой тоже бедные. И, видимо, одновременно к нам пришла и естественная идея: не легче ли жить вместе? И мы обе отпрянули от нее так, что заговорили в голос, перебивая друг друга, что другим, не нам, гораздо хуже, что я молодая и не косорукая, а маме много ли надо, и такое единодушие от страха спасения вдвоем придало нам обеим силы, и мы перешли на другую тему. Я рассказала, что у Таньки совершенная очаровашка дочь. Мама ответила, что дурное дело нехитрое, родить, как Татьяна, много ума не надо. Распутница и все такое прочее.
– Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?
– Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.
Меня рассмешила «специфическая часть», но мама упрямо настаивала на разделении «верха» и «низа».
– У Таньки был человек, которого она любила, но он был женат, – сказала я.
– Для десятиклассницы это позор. Я хотя и не одобряю, но могу понять такую ситуацию в мире взрослых, но для школьницы – никогда.
– Зато ребеночек получился что надо. Может, это от греха?
– Она еще с ней поплачет. Яблочко от яблони…
– Ох, мама, – сказала я. – Ну зачем ты так?
– Мне не нравится ваше сближение. Что оно тебе может дать?
Я вспомнила мордаху, которую вчера рисовала. Вспомнила взгляд Татьяны, взгляд Пифии, пророчицы. Что она увидела во мне через рисунок ее дочери? Какую тайну? В другой бы раз я могла запаниковать, у меня это получается легко, но тот же сон радости не дал всклубиться страху, и я ответила маме, что дружба сама по себе самодостаточна, чтобы от нее еще чего-то ждать.
Странное дело, но мама смолчала. И я, набив пакет папиными рубашками, поехала домой, велев маме звонить, если что…
* * *
Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о «голубых», и о «зеленых», о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.
Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.
Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос «я и бедные» лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто «одно время», одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку «доехать до деток». Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И «Шипр» за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.
Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.