При этих словах Милош почувствовал, что перед ним разверзлась черная воронка, сулившая одновременно и яркий свет, и безжалостную тьму.
– Пат! – прошептал он так, как шептал когда-то в бледное без кровинки лицо своей первой женщины. – Джанет…
– Ах, вот как! – Руфь на секунду прижала покачнувшегося Милоша к груди. – Это самое лучшее, что ты мог подарить мне сегодня, мой родной. Значит, Джанет будет твоей даже без всякой моей просьбы. И ребенок, дитя, сразу же, к годовщине моего ухода – самое позднее, ты слышишь? Я хочу, чтобы кровь слилась…
– О да… – губами, от которых при этой мысли отхлынул весь их яркий цвет, подтвердил Милош. От открывшейся скорой возможности обладать той, о которой запрещено было даже думать, он ощущал легкую дурноту, и, не в силах сопротивляться ей, он упал лицом в горячие колени под длинным халатом. Руфь медленно перебирала его вьющиеся пряди.
– Вот и все. Вот и все, – тихо, словно баюкая ребенка, повторяла она, и Бернье, замерший в своем кресле, видел на ее полуоткрытых губах улыбку настоящего счастья. – Вот и все, – в последний раз громко и веско произнесла Руфь, и лицо ее стало надменной и гордой маской тех предков, что стояли, кривя рты от презрения, под смертельными стрелами мавров. – Прощай, Милош. Если хочешь, приходи, но не туда, где твоя мама и Мэт, а на Айнзидельн, знаешь, где часовня над озером. Я всегда буду ждать тебя там. Приходи с Джанет и малышом. – В последний раз она поцеловала мокрое от слез лицо, в котором так странно слились для нее черты ее любовника и ее сына. – Будь же мужчиной, иди. – И Руфь тихонько подтолкнула юношу.
Жадными глазами охватив ее всю, лежащую на смятых простынях, с королевски поднятой головой, Милош до крови прикусил губу и, стараясь ступать спокойно и твердо, вышел.
Какое-то время Руфь смотрела ему вслед, словно внутренним взором еще видела высокую юношескую фигуру, а потом обернулась к Бернье.
– А теперь ты. Впрочем, все, что могла, я уже дала. К сожалению, у меня нет для тебя такого роскошного подарка, какой был для мальчика…
– Ты подарила мне больше, Руфь.
– Тогда подойди и переодень меня снова, а потом выйди и не возвращайся раньше, чем через час. – И напоследок нарушив свое правило никогда не лгать мужчине, чуть касаясь губами его осторожных рук на своих плечах, она сказала: – Ты даже сейчас великий любовник. Спасибо.
Это были последние слова Руфи Вирц.
Когда ровно через час Бернье вошел в ореховую комнату, на постели с блаженной улыбкой недоступного живым знания лежала уже не она, а лишь ее тело, погубившее и спасшее десятки и десятки мужчин.
* * *
Благодаря предусмотрительности и холодному расчету Руфи похороны прошли быстро и гладко. Двусветный университетский зал, где происходила панихида, был полон учеными многих стран, институтов, направлений и школ – имя профессора Вирц гремело в психоанализе. Но так сильно было личное влияние Руфи, что даже сейчас, над ее открытым гробом, по залу носились отзвуки былых страстей, и многие из присутствующих порой бросали на других быстрые косые взгляды, пытаясь хотя бы теперь понять, кто был счастливым обладателем этого успокоившегося навеки тела, а кто горько страдал от его недоступности. И еще поражало почти полное отсутствие женщин.
Милош, стоявший у самого гроба не поднимая глаз, всей кожей чувствовал эту душную атмосферу ревности и любопытства, и ему хотелось встать и, раскинув руки, закрыть собой то, что осталось от его Руфи. Но потом все постепенно рассеялось, и на кладбище в Кюсснахте царило уже совсем другое настроение – любовного и восторженного удивления перед этой женщиной и ее жизнью.
Руфь похоронили не рядом с сыном – поскольку она не хотела, чтобы к ней, равно как к нему, приходили случайно, просто из-за близкого соседства, – а в совершенно другой стороне кладбища, среди могил, частично уже совсем ушедших в землю, и стершихся плит восемнадцатого столетия. Она пришла к ним как равная к равным, и бронзовый розенкройц[12] над свеженасыпанным дерном казался стоящим здесь еще с тех масонских времен.
Милош и Бернье остались последними. Милош стоял, прижимаясь лбом к холодному металлу креста, а Бернье просто опустился на грязную пожухлую траву. И оба понимали, что кому-то надо уйти, чтобы другой мог остаться с нею последним. Юноша и старик, будущее и прошлое. Милош, ощущавший свое право вдвойне, за себя и за отца, был полон самой жестокой юношеской решимости оставаться здесь до тех пор, пока не покажется над горой Риги голубоватая декабрьская Венера, но случайно подняв глаза от могилы, он вдруг встретился взглядом с Бернье – и вынужден был опустить их, ибо во взгляде ивердонского философа стояло не требование, не право, а мольба. Мольба человека, у которого все позади, и эта холодная ночь на кладбище – его последняя отрада. И тогда Милош шагнул к нему и, присев на корточки, прижался плечом к плечу, душа к душе, с благодарностью и страхом почувствовав на своей руке горячие скупые капли.
– Да храни вас Бог! – почти одновременно прозвучало в стылом вечернем воздухе, и Милош, не оборачиваясь, побежал прочь в сторону города.
Автобус в Германию выезжал рано утром, но Милош знал, что теперь никакая сила не заставит его заниматься чем-либо до тех пор, пока в руках у него не затрепещет юное желанное тело. И не раздумывая ни о каких моральных правилах, он взял машину и рванул обратно в Женеву самым кратким путем, не через Берн, а по горным шоссе мимо Шпица, Монтре и дважды через французскую границу. Это позволило ему выиграть почти два часа, и еще до рассвета он стоял у дверей антрепренера их студенческой труппы.
Жюльетта Ратен, больше известная как просто мадам Жюль, кругленькая и неутомимая, далеко перешагнувшая бальзаковский возраст, была для студентов не только ловким менеджером, умудрявшимся выбивать неслыханно выгодные гастроли, но и воистину родной матерью. К ней шли поплакаться, поговорить, а то и занять денег. Но Милош видел и другое – то, каким плотоядным взором смотрит она украдкой на стройные, постоянно профессионально обнаженные молодые тела. И он пошел ва-банк.
Разбудив мадам и трех ее пекинесов в самую сладкую пору предрассветного сна, он еще на пороге распахнул свой длинный лайковый плащ, чтобы у кокетливо запахивающей халатик антрепренерши не оставалось ни малейших сомнений в роде его намерений. Пекинесы хрипели, хозяйка сладострастно повизгивала, а Милош совершал свою работу с невозмутимостью олимпийского божества. Около восьми, когда вялый зимний рассвет поплыл через опущенные жалюзи, а пекинесы охрипли, исцарапав всю спину Милоша острыми, любовно подпиленными когтями, мадам все же спохватилась и томно потребовала свои часики.