— Я обедаю с Эмили. А почему бы тебе не пригласить Вики? Или это из-за нее у тебя распался вечер?
— Нет, по другой причине.
— Ну вот тебе и решение. Возьми Вики и окажи всем услугу, включая себя самого! Ты ведь не хотел бы пропустить этот спектакль?
— Пожалуй, нет, — сказал я. — Нет, не хотел бы. Хорошо, спасибо за идею — я подумаю.
Я налил себе бокал виски со льдом и уселся слушать записи Глена Миллера, пока обдумывал положение. Я ничего не терял, если бы последовал совету Скотта. Поскольку Вики должна на днях уехать в Европу, никто не заподозрит, что я собираюсь начать ее обольщение, если я ее свожу в театр, и, в отличие от других женщин, которых я мог бы пригласить вместо Терезы, мне не потребуется после этого тащить ее в койку. Это будет спокойный вечер без сексуального напряжения. Это то, что надо. Взяв трубку, я начал набирать номер.
«На знойном юге».
Роджерс и Хаммерстейн.
Занавес поднялся. На сцене Мери Мартин и Эцио Пинца. На сцене актеры, одетые в американскую военную форму, и вот уже я не в переполненном зале Бродвейского театра. Я перенесся за три тысячи миль в спокойную мирную деревеньку неподалеку от Мюнхена, и как символ ужасного слияния моих конфликтующих национальностей мне представился Джи-Ай, насвистывающий «Лили Марлен».
Все мои немецкие родственники погибли на войне. В 1940 году мой кузен Эрих, пилот «Люфтваффе» был сбит в битве за Британию. В 1942 году я услышал от друзей в Цюрихе, что маленький дом нашей семьи в Дюссельдорфе был разбомблен и погибла моя тетя. В 1943 году разбомбили фабрику моего дяди. Он попал в госпиталь, но не выжил. Моя любимая кузина Кристина единственная дожила до конца войны. Я не имел от нее известий, но после дня победы получил короткое письмо от незнакомой девушки, в котором сообщалось, что она работала в госпитале в Мюнхене; по ее просьбе ее перевели туда из госпиталя в Дюссельдорфе после того, как там погибла Кристина, случайно убитая в перестрелке. Я тут же ей ответил, чтобы узнать подробности, но, когда не получил ответа, понял, что придется ехать в Германию и разобраться, что там произошло.
Четыре года я набирался мужества. Из Европы возвращались люди, которые описывали ужасные условия, и только в 1949 году я решил, что положение достаточно улучшилось, чтобы моя поездка стала возможной. В середине марта я полетел в Европу.
Я без труда нашел девушку, которая писала мне письмо. Вернувшись в Дюссельдорф, она вскоре перестала работать медсестрой и работала официанткой в одном из новых ночных клубов, в котором подавали копченую лососину с черного рынка по двенадцать долларов за штуку тем, кто мог себе это позволить. Она не захотела со мной разговаривать, но я настоял, чтобы она согласилась выпить со мной в гостинице.
Мне потребовалось не менее часа расспросов, прежде чем она выложила, что произошло. Была вечеринка. Кристина поздно задержалась, и, когда, возвращаясь, была на полпути от дома, ее застрелили. Она попала в западню, устроенную для банды, оперирующей на черном рынке, и военная полиция подняла стрельбу, прежде чем разобралась, что она невиновна.
— Военная полиция? — повторил я, чтобы убедиться, что не ослышался.
— Да, это были солдаты, — и девушка посмотрела мне прямо в глаза и добавила по-английски: — Ваши солдаты. Это были американцы.
Я уехал из Дюссельдорфа. Поехал в Бонн и Кельн, прежде чем мне стало ясно, что я должен вообще покинуть долину Рейна. Я направился на юг, никому не известный турист, прекрасно говорящий по-немецки; я глядел с холмов поблизости от Нюренберга на ужасные развалины старого города и бродил среди разрушенных улиц Мюнхена, где Кристина провела свои последние дни. Я видел на улицах американских солдат, но я с ними не разговаривал, и они, принимая меня за немца, тоже не говорили со мной. Я остался один, изолированный от всех скорбью, до тех пор пока не встретил в гостинице иностранца, так же свободно говорящего по-немецки, и мы сели вдвоем выпить.
Он был англичанином.
В разговоре он сказал:
— Вы бы не узнали теперешний лондонский Сити, доводилось ли вам когда-нибудь до войны бывать в Ковентри?
Но когда я сказал, что могу понять, как он должен ненавидеть немцев, он рассмеялся и сказал:
— Нет, англичане ненавидят французов. Мы совершенствовали это с позволения сказать искусство на протяжении сотен лет, но мы еще новички в ненависти к немцам.
Трудно было понять, серьезно ли он говорил, поскольку был слишком пьян и у англичан такое своеобразное чувство юмора, но я сам был очень пьян и поэтому я просто сказал:
— Я достиг теперь такой точки, что у меня ни к кому нет ненависти. Ненависть все портит. Ненависть не дает человеку возможности примириться со всем этим ужасом и скорбью. А с этим надо смириться. Как-нибудь.
— Ах, ужас, ужас, ужас! — быстро произнес англичанин, и теперь я мог различить черный юмор, которым он смягчал жестокость нашего разговора. — Давайте я расскажу, с каким ужасом столкнулся, когда отправился сегодня смотреть окрестности. Я подумал, что проведу спокойный денек в деревне, подальше от Мюнхена. Я очутился в маленькой деревушке, называемой Дахау. Конечно, это не рекламировалось как привлекательное место для туристов, но Джи-Ай, охраняющие это место, покажут окрестности…
— Не надо мне рассказывать об этом. Я не желаю знать, — сказал я.
Но как только я это произнес, понял, что хочу знать во всех подробностях.
В молодости я танцевал под немецкий мотив, но был вынужден оставить танцплощадку, прежде чем музыка кончилась. Повзрослев, я выучил музыку по нотам, и знал в теории, чем кончается этот мотив, но мне все же приходится выслушивать заключительные такты.
Я поехал в Дахау.
О некоторых увиденных там вещах нельзя рассказывать. Один человек сказал, что он провел три года в плену, но когда я узнал, что его тюремщиками были японцы, разговор был закончен, поскольку я знал, нам больше не о чем говорить. Если бы кто-нибудь спросил меня по возвращении в Америку: «Какое место в Германии произвело на вас самое сильное впечатление?» — я ответил бы: «Дахау», — и после этого разговор был закончен. Я не смог об этом говорить. Я помню, что стоял мягкий весенний день, когда я приехал туда, и все было очень спокойно и мирно, но как рассказать о фотографиях, на которых запечатлены штабеля трупов, растаскиваемые бульдозерами; как говорить об исцарапанных ногтями потолках газовых камер; я не в состоянии рассказать, как себя чувствовал, когда брел обратно по изуродованной земле к воротам, и шедший рядом Джи-Ай насвистывал последние такты «Лили Марлен».
Мери Мартин пела: «Я сейчас смою этого парня с моих волос», и зрителям это нравилось. Я смотрел вокруг на счастливые увлеченные лица тех, кто пережил войну, жил в стране, не тронутой разрушением, и, хотя я сам был одним из них, я чувствовал себя конченым, изолированным виной уцелевшего. Именно тогда я понял, если Корнелиус будет продолжать отказывать мне в отпуске, я уйду из банка Ван Зейла, потому что ни один человек, даже такой, как Корнелиус, не остановит меня в стремлении поступать по совести и искупить вину, которую я больше не мог носить в себе.