Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.
Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.
Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.
Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.
На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.
– А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.
– Все там будем, Karedig, все там будем…
– Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…
– Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.
Старина Гавейн в своем репертуаре.
Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.
На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.
Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.
Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.
У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.
А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.
Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.