— Сколько вам лет?
— Семнадцать.
— Только семнадцать? Выглядите вы старше.
— Я знаю.
— Вы работаете?
— Да. В кинобизнесе.
— В кинобизнесе? Вы хотите сказать, что снимаете картины?
— Нет. Показываю их и всякое другое. Я работаю у человека по имени Вилли Сейерман, владельца кинотеатров.
— Что вы делаете у него?
— Ну, я покупаю картины, сначала просматриваю их на специальных просмотрах, и если они мне нравятся, я покупаю их. Теперь я покупаю картину Вальтера Стаупитца, которую никто не хочет прокатывать.
— Вы покупаете "Арлезию"?
— Да. Вы знаете эту ленту?
— Так вы хотите показывать "Арлезию"? Я не ослышался?
— Это шедевр, — сказал Александр.
— Все мои теории о людях, создаваемые на основе простого наблюдения за ними, сегодня рушатся, — сказал Пауль. — Ну, допустим, я-то знаю, что это шедевр. Но вы! Вы как узнали? Как может персона, до такой степени наивная, что взялась читать энциклопедию с буквы "А", персона, наспех заглатывающая куски культуры, иметь способность к восприятию и пониманию таких вещей, как шедевральный фильм, на пятнадцать лет опередивший свое время и превзошедший любое американское произведение: фильм, создавший особую сексуальную трагедию?.. Стриндберг[19] делал подобное и другие европейцы, понимающие в этом толк, но американцы — нет. Американские писатели — а есть очень хорошие: Марк Твен[20], Мелвилл[21], Крейн[22], даже Генри Джеймс[23], — они в основном совершенно несексуальны. Они не достигают даже самого поверхностного, лишенного простоты реализма Шницлера[24]. В американских произведениях секс это то, что люди делают до него и в промежутках между ним, ставя акцент на том, что главные проблемы человеческих судеб связаны с деланием денег, становлением кем-то, доказыванием героизма и все такое прочес. Здесь, в Америке, секс вторичен по отношению к главным проблемам, вот почему Стаупитц — этот гигант — так одинок здесь. Они возненавидят "Арлезию". Они просто не смогут отнестись к этому фильму иначе. Каждый образ этой картины вдребезги разбивает их уютные самодовольные отношения, привнося страдание в проблему секса, тогда как они привыкли думать, что секс — это подслащенный, приятно журчащий ручеек. Смотрите, я виноват, я прервал вас на середине Аристотеля… Я застиг вас в самом начале этого долгого пути к букве "Z". Но если вы чувствуете, как этот день зовет нас на улицу, и если вы хотите продолжить нашу беседу, почему бы нам не пойти ко мне и не выпить по чашечке кофе? Я должен разузнать о вас побольше. Тот, кто способен оценить "Арлезию" и, более того, действительно может организовать ее просмотр, тому нельзя позволить себе тратить время на чтение энциклопедий.
Александр обрадовался полученному приглашению, и он принял это приглашение. Пауль Крейснор жил в одной из квартир старого, изрядно обветшавшего большого особняка на Восточной Одиннадцатой улице, на западном конце Гринвич-Виллидж, неподалеку от реки Гудзон. Подобно многим некогда изящным особнякам Одиннадцатой Восточной, перестроенным под квартиры, этот дом был в таком состоянии, что вполне мог быть удостоен звания трущобы. Пауль Крейснор жил в помещении, именуемом студией, на верхнем этаже. Студией оно называлось потому, что состояло из одной обширной комнаты (стены имели сногсшибательный вид, что являлось следствием затеянной некогда реконструкции, так и не доведенной до конца); помещение имело доступ дневного света, но большинство оконных стекол было разбито и эти места заколочены фанерками. Первое впечатление у входящего создавалось такое, что он попал на склад, набитый разнородными предметами. Уж чего-чего, а чопорного порядка, в каком обычно расставляется мебель, здесь не наблюдалось. Прямо в центре комнаты возвышалась кровать с балдахином, задрапированная тяжелой тканью. В отдалении, с правой стороны, куда дневной свет еще кое-как достигал, помещался длинный стол из грубых неотесанных досок, на котором угадывалась пишущая машинка, почти полностью погребенная под грудами и кипами бумаги, журналов, книг и разных предметов, окружавших ее, как могильная ограда. Дальше, за столом, стояло видавшее виды парикмахерское кресло. Пол из голых обшарпанных половиц, кое-где прикрытых тряпичными половиками, частично был завален книгами, которые, видимо, по мере накопления складывались одна на одну, постепенно наращивая высоту груд. Эти нагромождения книг, а также корзины, забитые книгами, заполняли пространство таким образом, что для прохода оставались как бы подобия тропинок, протоптанных путниками в узких теснинах. У стены, противоположной той, возле которой стоял стол, возвышался громадный гардероб с затейливой резьбой по дереву, возле которого ютился мраморный рукомойник, а с другой стороны стояла весьма изящная, но, увы, пожилая французская софа. Комната освещалась газовыми рожками, стены и потолки почернели от сажи; одна часть стены была промыта (что делало ее окружение еще более мрачным), и кто-то начал было создавать громадную фреску с обнаженным телом в натуральную величину, но по каким-то причинам художник забросил работу еще до того, как успел наметить в овале женского лица его черты; а кто-то другой (если не сам художник) на месте лица, задуманного как главное украшение женской фигуры, создал месиво мазков — красных, зеленых, коричневых и желто-кровавых. Попытка украсить другую часть стены (а заодно и прикрыть ее грязь) привела к созданию огромного коллажа — нечто вроде книги посетителей на выставке экспрессионистов, где каждому разрешалось оставить свою подпись или любой другой знак в той манере, которая была ему свойственна. Некто оставил пару оправ от лорнетов, давно лишившихся стекол, повесив их на крюк от висевшей здесь некогда картины; другой прибил к стене пару невыразимых брюк; а третий украсил эти брюки серебристой мишурой, какой дети опутывают рождественское дерево, деревянное штурвальное колесо висело, напоминая что-то водное; газетные шапки, пыльные суперобложки, рукописные страницы, нотные записи, рулоны туалетной бумаги, распущенные как вымпелы, великое болото телеграфных лент и масса прочих ингредиентов, в общем и целом составляющих коллаж. Произведение казалось незавершенным и было склонно разрастаться и далее, покрыв уже треть стены. Остальные предметы размещались в комнате более или менее наобум; можно было видеть фонограф с огромной трубой, пару кушеток, превращенных в кровати, с простынями, не менявшимися, судя по цвету, месяцами, большую круглую печь с трубой, идущей прямо к потолку и исчезающей в нем бесследно.