Я откупоривал шнапс, я запивал его пивом. Я закурил «Кэмел». Я вспоминал свои студенческие времена: вот так же и мы путешествовали когда-то в общих вагонах, в тесноте, в гвалте и хохоте. Поезд тормозил. Потом остановился. В вагоне оказались советские пограничники с автоматами Калашникова и в серых ушанках. Они закричали шнелль и чуть не пинками погнали всех из тамбура, заставляя забиться в вагон. Темный ужас поглотил меня: ведь не могла же это быть белая горячка. Несколько мгновений, объяснивших мне, что моя душа навсегда отравлена страхом, понадобилось понять, что мы снова на территории ГДР…
Ксения слушала меня, не перебивая, только поддакивая. Текилу мы повторили. За роялем оказалась девушка, запевшая по-французски, и я припомнил, что где-то здесь видел объявление о выступлении артистки из Квебека. На рояле стоял бокал, наполовину полный белого вина. Какая-то вспышка померещилась мне за спиной, отблеск на стекле, а Ксения схватила меня за руку. Мы обернулись: двое мужчин, быстро удаляясь, пересекали холл.
— Боже, — сказала Ксения, — они фотографировали нас!
Тут и мне стало не по себе. Мы допили и быстрым шагом устремились к лифтам. Мы всё озирались. Абсолютно пуст был глухой коридор, пол которого был покрыт толстым паласом. В искусственном свете поблескивали лишь бесконечные медные ручки дверей. Из-за одной из них донесся женский смех: джаст э момент, Джонни, джаст э момент! Потом опять все стихло. Мы добежали до своего номера, заперлись в нем и перевели дух.
— Мне страшно, — сказала Ксения, — ты не уйдешь?
Я вспомнил, что должен позвонить приятелю — преду-предить, что не потерялся, что буду завтра. Он был очень оживлен.
— Кстати, — сказал он, — чуть не забыл, для тебя был мессидж, звонили из советского консульства, просили зайти отметиться.
«Вот уж хер им, — подумал я, — чтобы я теперь сам к ним пошел».
Ксения сидела на постели, привалившись спиной к подушкам, и пила виски.
— Что с тобой? — спросил я.
— Ничего, — помотала она головой.
— Чего ты боишься?
— Всего.
Я налил виски и себе. Мне было очень неуютно. Я разглядывал ее лицо. Со щек сошла пудра. Веки были набухшие и красные. И запеклись губы. Сколько ей лет, подумал я и быстро прикинул: ей было около пятидесяти, пусть и на солнечной стороне. На черта ей было выходить за этого аптекаря, чтобы изучать чужой язык на старости лет? Словно прочитав мои мысли, она произнесла скучным голосом, без интонации: «Здесь я живу в студенческом общежитии». Потом расстегнула кофточку и вытащила из бюстгальтера солидную пачку денег, завернутую в целлофан и перехваченную бежевой резинкой. И, вздохнув, положила их на тумбочку.
Таким жестом деловые мужчины распускают галстук, когда тяжелый день закончился.
— Надо помогать детям, — пояснила она. — И жить. Я только утром из Норвегии. Ведь мой муж там…
По-видимому, она занималась контрабандой по мелочи. Впрочем, она и в Москве, сколько я понимаю, подфарцовывала. Все, кто бывал у Вики, и все, кто не бывал, и мой друг-геофизик — все фарцевали по маленькой. Даже жена Б.Г., ставшего теперь крупным философом на Западе. Да и я сам, продавая запретные книжки, что привозили мне с Запада, — фарцевал, и это при полной неспособности к бизнесу. И все тоже было связано с контрабандой, с нелегальным ввозом в страну партий подержанных джинсов или собраний сочинений отца Павла Флоренского.
Мы выпили еще.
— Ты думаешь… — хотел спросить я, но остановился. До этой минуты я был в полной уверенности, что это агенты КГБ меня фотографировали через стеклянную стену в баре.
— Старший учится китайскому языку, — сказала Ксения. — А младший поступил на экономический. — Она протянула бокал, чтобы я плеснул ей еще. Кофточку она так и не застегнула: не из кокетства — от усталости. Кожа между ключицами у нее была совсем вялой. К тому ж от выпивки, наверное, шея пошла красными пятнами. — Хотя квартира теперь у них есть… Освободила… Сядь ближе…
Я пересел к ней на кровать, она привалилась к моему плечу. Она дрожала. И это была дрожь страха. Я обнял ее и, кажется, стал дрожать сам. Странно, здесь, где, казалось бы, так далеко было все, чего мы боялись на родине, нам обоим было еще страшнее. И невероятно одиноко. Одиноко до того, что я с трудом подавил желание позвонить в Москву — хоть маме. Страшен и зловеще пуст был гостиничный коридор. Страшны отблески на стеклянной стене. Пуст номер и неуютна огромная, ненужно огромная неразобранная постель.
Я потянулся за виски, пытаясь высвободиться из-под нее, но она лежала на моем плече кулем, неловко согнувшись, носом уткнувшись мне в шею. Я осторожно перевалил ее тело, и она упала лицом в подушку, даже не вздохнув. Она тяжело спала, беззащитно скрючив босые ноги, как спит разбитый усталостью, накопленной всей жизнью, старый человек перед смертью. Я загнул угол одеяла и прикрыл ее.
Поколебавшись, я решил, что утром ей пить виски вредно, закрутил крышку и сунул флакон в карман плаща. Погасив свет, я вышел в коридор. Мне хотелось бежать, но я сдержал шаг. Лишь когда я оказался на улице, я испытал некоторое облегчение. Мне бы только найти сейчас дом приятеля и не глупить. Больше всего на свете я желал бы оказаться сейчас на Тверской. Я сделал глоток из горлышка и остановил такси.
Через два дня прямо из Стокгольма я улетал в Америку, где мне удалось получить многомесячный грант в Институте русских исследований, — не без помощи Анны, конечно. А через несколько лет стороной я узнал, что у Ксении все в порядке — она приезжала в Москву в качестве переводчицы и референта одного шведского импресарио, задумавшего совместный с Россией проект. Что касается отблеска блица на стеклянной стене, полагаю — нам обоим это только почудилось.
глава XIII
ПОТЕМКИ НЬЮ-ЙОРКСКОЙ ИХТИОЛОГИИ
Мы не виделись больше десяти лет, теперь сидели в пабе на Квинс-бульваре, хоть некогда прощались навсегда. Я не находил в нем заметных перемен — виски поседели, но брюшко подобралось, — и болтал он по-прежнему много и о том же: о типе эмигранта по Кречмеру, о метафизической вине американцев, предки которых предали любимую девушку и оставили старушку-мать ради призрака успеха в Новом Свете. Смуглый полуеврей с простецкой южнорусской фамилией, темными густыми усами, он походил на турка, может быть, поэтому ему льстило, когда в Америке его принимали за немца, шваба или баварца. Разговор, переползая туда-сюда, уткнулся в общих знакомых, — оказалось — о ком ни заговори, в Москве и Коктебеле, в Париже и Лос-Анджелесе почти все живы и занимаются тем же: потребляют алкоголь и курят травку, спариваются с юношами, живут на содержании женщин, пишут какую-то прозу или какие-нибудь картины, выступают по эмигрантскому радио, меняют любовниц и жен, играют на фортепьяно, уходят прочь — за цыганским табором. Обоюдное недоумение, взаимная неудовлетворенность от нарушения привычного двойного курса времени: нашего, меланхолического и противящегося распаду, даже скорым переменам, и чужого, необратимого и опустошающего. Договаривая до конца: каждый в глубине души был слегка уязвлен тем, что другой — жив и, по-видимому, неплохо себя чувствует, ибо согласитесь: встреча с приятелем через много лет в противоположном мире — вещь, несколько выбивающая из колеи.