Наконец мы попали в нужный экзит, такси шло по седьмой авеню вниз, а по пятьдесят шестой стрит мы свернули налево. Поскольку к концу поездки мой спутник неожиданно приумолк, расплатился я. Мы вылезли из желтой негритянской машины, я окликнул:
— Ося, ведь я впервые в Нью-Йорке, где же она, статуя Свободы?
— А вот она! — живо отвечал он.
Я обернулся: улицу переходила жирная негритянка, шаркая плоскими подошвами, вся в чем-то пальмовом, с большой черной лакированной сумкой. Мы вступили в ресторацию.
Плащи у нас приняла невероятно худая девочка с блестящим взором — джинсы висели на ней, как прищепленные. Я подмигнул ей, она быстро прошептала: «Не верьте, я вернусь, я здесь останусь не больше месяца». К нам подошел хозяин в хорошем твиде — скорее всего, Дэвид Хантер, — они с Осей расцеловались. Мы уселись за столик между баром и роялем. «Есть ничего не будем», — объявил мой приятель, но я выторговал-таки кое-чего из закуски и тарелку горячего борща. «Абсолют» был у Оси с собой. Подавали официантки-ирландки, и я спросил хозяина, который принял у нас заказ лично, отчего в «Самоваре» — не русское обслуживание? Он с готовностью пояснил, что русские девушки много пьют на работе, отдаются клиентам прямо на кухне и нещадно обсчитывают, причем особенно отличалась одна советская кинозвезда, принятая на работу по высокой протекции. Пришлось менять персонал, обворожительно улыбнулся хозяин и откланялся, устремившись к другим гостям. Мы выпили по рюмке шведской водки, на ирландское пиво она ложилась тяжеловато.
— Кто эта девочка — у входа? — поинтересовался я.
— Ваша, — сказал Ося, аппетитно жуя ветчину, — и совершенно безотказна!
После какого срока наши превращаются в своих в этом Вавилоне? Будто почувствовав, что речь идет о ней, девочка посмотрела на нас. Перехватив мой взгляд, она покачала головой — что-то отчаянное мелькнуло в ее очах: не верьте, я вернусь…
Появился тапер. Первым делом он водрузил на рояль букет сирени, потом уселся, отбросил с лица длинные прямые волосы и занес руки. Все показалось мне однажды виденным. Сейчас он ударит по клавишам, зазвучит дурной Скрябин, а полураспустившиеся гроздья примутся дрожать и раскачиваться. Но раздался исхудалый Шопен, это, впрочем, не имело значения. Мне виден был лишь затылок играющего, худые ноги под стулом, длинные ступни, нервно жмущие то на газ, то на сцепление; он ожесточенно работал локтями, точно месил глину, я вспомнил, что на рояле рядом с цветами лежал оранжевый абажур, и бахрома его тоже свисала и дрожала. Вплотную к инструменту была приткнута этажерка, напиханная нотами, и этажерка раскачивалась. Хозяйка дома сидела на диване и штопала ковер, держа очки на лбу, а пес-инвалид был у ее ног, вздрагивая Шопену в такт. Ося налил еще, потом еще, я ничуть не удивился, что неподалеку за столиком бара, не покрытым скатертью, возникла дама подходящего возраста с рыжим цветом волос и очками на лбу. Перед ней стоял одинокий бокал белого вина, она раскладывала пасьянс.
— А это наша певица, — сказал мой приятель, широко поведя рукою, — прошу любить и жаловать.
Певица улыбнулась и спросила зычно через разделявший нас проход: не погадать ли? Все шло нормально: перелет из Европы вслед за солнцем, выпитый в самолете виски, приземление к бару в аэропорту Ньюфаундленда, снова взлет и посадка в ирландском пабе, тут еще нежданный разговор о том, о чем я почти забыл, — все вкупе с третью бутылки «Абсолюта» облегчало галлюцинирование. Кроме того, исключая ирландскую прислугу, все было так знакомо, так уютно: и стайка еврейских девушек у стойки, так восхитительно по-московски жеманно независимых, и известный московский театральный актер за соседним столиком — пьяный ровно так же, как если б дело происходило в ВТО; и пестрые надписи на стенах, как в пестрой буфетной ЦДЛ, и компания не то рэкетиров, не то техников автосервиса будто только что шагнула из ресторана Дома кино прямо в джунгли Большого Яблока. Да, тогда цвела сирень, и ночью с нашей постели был слышен бесперебойный клекот и скрежет разновидных лягушек из лужи прямо под башенкой. Одни кричали взмывающими и обрывающимися трелями, другие ухали, третьи взвизгивали, как некормленные детеныши, и мы посильно участвовали в этом празднике обновления жизни, без устали комкая уже влажные простыни… Ося говорил, подливая, хоть лицо его покраснело и отвисли брылы: о русском космизме и откровениях «Розы мира», о европейском дендизме как утонченной форме русского юродства, — я принял как должное, когда подметил в зале женщину в бородавках, похожую на желе из жаб, двойника крымской поэтессы для детей и юношества и лесбиянки, лишь ждал, когда она выпустит салемный холодный дым и скажет, не мигая: есть Карловы Вары, а есть варвары Карлы, — я отнесся бы с пониманием, варвары Карлы, по-видимому, и отвратили ее от радостей разнополой любви. Тут пианист должен был запнуться, хозяйка смешать пасьянс и приложить палец к губам, одновременно вскинув голову так, что очки упали на нос, затем опустить глаза, сделать вид, что заметила трехногого пса внизу только что, и закричать: п-п-п-шшшел вон! За нашим столиком оказалось еще несколько человек. Бутылка «Абсолюта» опять была полна.
Ося представил: московского фарцовщика, которого КГБ упрятал за решетку за сбитую им старушку, ныне корреспондента русскоязычной нью-йоркской газеты — и с безупречным английским; миссис и мистера Кабачников, она — цыганка, его род занятий выяснился позже, что-то вроде получения страховок за якобы украденную в домах приятелей мебель, оба из Одессы, ныне проживают в далеком Бруклине; наконец, — тут рука моя повисла в воздухе, ибо имя, которое произнес господин, было столь же несусветно, как и он сам, — Гидемин Козлов.
Говорили про Гетца. Посмеивались над слабостями эмигрантского еврейско-русского комьюнити. Гетц — американский еврей из Бруклина, тихий бухгалтер двадцати восьми лет — недавно пристрелил в нижнем Манхэттене негритянского юношу. Гетц направлялся к сабвею, когда к нему подошли трое черных подростков и приставили к боку нож. Вместо того чтобы вытащить бумажник и отдать двадцать долларов, бухгалтер извлек револьвер, уложил наповал одного, второго ранил, третьему удалось уйти. И вся эта история заставила аплодировать советских эмигрантов, расизм которых прочнее и физиологичнее, чем у самого магистра ку-клукс-клана.
— Гетц стал четвертым богатырем, — повествовал Ося, разливая, — четвертым богатырем здешней русско-еврейской мифологии.
Я не отводил глаз от Гидемина — тот посмеивался в реденькие рыженькие усы. Бог мой, ему, должно быть, сейчас за восемьдесят, но выглядел он точно, как тогда; меня он, конечно, узнать не мог — из юного кудряво-ревнивого мужа симпатичной писюшки я превратился в сорокалетнего господина, седоватого и с залысинами. Его дача, откупленная у знаменитого авиаконструктора, профессионального долгожителя и женолюба, была полна привидений; она стояла на скале, над морем, а привидения обитали преимущественно в саду; Гидемин утверждал, что все они — сплошь голенькие девочки, и прехорошенькие, и приглашал всех желающих женского пола и не старше двадцати двух убедиться в этом, для чего достаточно было остаться на даче на ночь. Вглядываясь в него теперь, я был поражен не столько тем, что он вовсе не изменился, но — отсутствием тика, который в былые годы терзал его левое нижнее веко. Тик бесследно исчез.