– Ты мне понравился.
Он заплакал. Ниночка это заметила, вздохнула и решила, что в этом мерзавце и смолоду было что-то стоящее, несмотря на кобелизм. Вон, плачет, а Эдик ее драгоценный даже не печалится. Даже вида не делает.
– Чего ради? – сказал. – Я что? Ее любил?
– Но ведь смерть, – ответила ему Ниночка. – Тут другой счет.
– Правильно. Я и таскал гроб на горбу, как положено. По этому самому счету.
Вот теперь и сравнивай, вот и думай. А Иван плачет… Анюта же, та поняла, что дед заплакал от ее слов, прижалась к его руке, он так и замер. «Евочка моя», – прошептал, думая, тем не менее, об Анюте и непредсказуемости наших чувств. Лизоньку держал над травкой, а вот не проросло в душе и сердце. Розу совсем не помнит, она родилась, когда он был на финской, а возник контакт, сразу возник, на полу в Ниночкиной прихожей. И с Ниночкой как не расставались, а ведь ходила она тогда, в молодые их годы, с серной кислотой в бутылочке. Ему надежный человек про это сказал. И он тогда подумал: пусть плеснет в меня, только бы не в Еву. Ева тогда носила Розу. А Анюточка – цветочек – как вошла, как дохнула на него леденечным запахом, так и все. Деточка моя родная, внученька. Цветочек мой аленький…
Когда уехала Лизонька, Ниночка опять влезла в свою рабочую амуницию и отправилась в свой бывший двор. И тут она увидела – а сколько времени прошло с тех пор, как она была здесь с Лелей и именно тут, на тропочке, ее настиг канадский гость? Всего ничего, ровно семнадцать дней, – так вот, она увидела, что калитка хорошо и по-хозяйски закручена проволокой, что окна дома и террасы закрыты аккуратненькими деревянными щитами, совсем новыми, потому что шел от них пряный запах еще совсем свежеструганного дерева. Ниночка нашла у забора стружку, нюхнула ее – совсем молоденькие доски. Граблями был собран мусор, со знанием дела собран, не абы как. Видно, кто-то старался для себя и боялся сломать нежные кусточки клубники, которые в такую пору можно и не узнать в лицо. Но тут она была узнана. Ниночка тыкалась в штакетник, но он был хорошо пригнан, они ведь с Эдиком старались. И соседние дома тоже были обихожены, в одном из них крутилась женщина, молодая, грудастая, в олимпийском костюме.
– Это что значит? – спросила ее Ниночка. – Дома не сносят?
Женщина покачала головой.
– Трасса пойдет в другом месте.
У Ниночки сердце подскочило вверх, к самому горлу, а потом рухнуло вниз – в желудок.
– А дома кому? – закричала.
– Исполкомовские дачи, – ответила женщина. – Их будут реставрировать. Это же добротное деревянное строение…
– Это вы мне говорите? – закричала Ниночка.
Ей все сказали: оставь это дело. Сообрази, с кем тягаешься. И учти, тебя никто не обделил – ты получила квартиру со всеми удобствами, тебе оценили твои облепихи и яблони и выплатили все до копейки.
– Я все верну, – твердила Ниночка. – Все. Пусть отдадут мне мой дом и двор.
Писали во все инстанции. Скучно рассказывать. Эдика таскали в горком, где молодой мужчина с малиновым, будто накрашенным ртом топал на него лакированными ботинками и пугал фельетоном. Добилась Ниночка одного: за одну ночь поставили вокруг этих трех облюбованных начальством домов высокий забор. Пришла – навешивают калитку возле уже поставленной вахтерской будки, увидела Ниночка, что уже расцвела ее любимая мальва, по-простому рожа, которая росла только у нее. Она привезла ее сюда, когда бежала после войны из дома. Соседям цветок не нравился – грубый, неизящный, одним словом, не гладиолус, рубль штука, если не даром. Она же всегда ждала, как зардеется ее мальвочка, она с ней даже разговаривала, как с подругой.
– Тебя полить? Ну, чего молчишь, зараза? Да полью, полью… Сказать уж тебе ничего нельзя, рожа красная. Рожа ты и есть рожа… Не зря тебя умные люди так зовут. Вот и не заносись, подруга.
Теперь же мальва будто вытянула шею и смотрела, смотрела на Ниночку, как в последний раз. Но сноровистые для начальства мужики нацепили плотно сбитую калитку и навсегда скрыли от Ниночки тридцать четыре года ее жизни. Просто так, без последствий могло это пройти? Все-таки почти половина жизни. Вот такая, ополовиненная, Ниночка вернулась домой, сняла в прихожей старые разношенные туфли, пиджак Эдика, в котором ходила на свои полевые работы, и легла на диван. Нет, ничего не болело. Даже душа. Было никак. Мыслей тоже не было. Было пусто, прохладно, и громко летала моль.
Больше Ниночка не встала.
Уже одна, без дочки приехала Лизонька и бездарно кричала о каком-то праве.
– Ты не имеешь права так себя вести! Ты не имеешь права сдаваться! Что, собственно, случилось? Скажите, пожалуйста, – отняли дом! С тебя, что ли, началось?
Ниночка глазами приказывала: замолкни и уйди. Лизонька уходила, и она слышала, как дочь рыдает в соседней комнате. Лизу жалко не было. Вообще не было ни жалости, ни сожаления, ни ненависти, ни любви. Ничего не было.
К ней таскали всяких врачей, нервно совали им конверты, выяснилось, что все они – Эдик, Роза и Лизонька – делают это неловко и неумело. Эдик, тот всегда почему-то дурацки похохатывая при этом, дескать, знаю, знаю я вас, жулье-медики. Роза, та, как зацикленная, поминала ни к селу ни к городу Ионыча, а Лизонька так поджимала губы, что противно было и дающим, и берущим. Правда, раза с четвертого все же попривыкли, конверты к пальцам не прилипали. В состоянии же Ниночки ничего не менялось – атония и полное безразличие. Что делать, не знали.
– Я умру раньше, – жаловалась Лизонька Розе, а ей по фигу. А если разобраться? Чего ей не жить? Чего? Муж, квартира… Мы более-менее… Не голод, не война… Что, в этом саде-огороде все счастье? Будь он проклят…
Роза молчала. Это были дни фантастической, какой-то прямо-таки вселенской грязи. Кончилась олимпиада, и сразу в одночасье перестали мести улицы. Нет, до олимпиады их тоже не мели, и люди как-то привыкли, жили. Но вот две недели порядка так ударили по стереотипу, что теперь и грязь, и вонь, и эта озлобленная, ринувшаяся в открытые ворота толпа как-то особенно дали почувствовать, что живем мы дурно, не по-людски. Казалось бы, что узнали? Чего нового? У нас как у нас, но почему-то думалось: стало еще хуже. Это, конечно, была неправда, хуже не стало, наоборот, то там, то сям продавали дефицитные остатки и кое-где еще оставалось чисто, и новые уличные указатели были красивые и яркие… В общем, возникала паскудная мысль: если мы не можем сделать хорошо навсегда, то не надо делать на две недели! Не надо! Для здоровья лучше… Получалось точно по анекдоту о глисте и заднице. Не надо солнца, я тут живу!
Поэтому Роза, слушая Лизоньку, молчала. «Я на клеточном уровне понимаю состояние мамы Нины, но для объяснения этого мне не придумать слов», – думала она.