«Странник»… Слово это было накрепко связано у Ниночки с театром. Оно звучало со сцены, когда к ним до войны приезжали мариупольские гастролеры. На сцене их Дома культуры висели тогда бархатные занавеси, стояли вычурные золотые кресла и ходили актеры в париках и перчатках, именно это слово осталось после них. Оно тогда было просто словом в пьесе и характеристикой разъездного провинциального театра, и неким понятием чего-то независимо существующего. Это же надо почувствовать потрохами – независимое существование. Когда? В то время! Ниночка дернулась сейчас на своей кровати. Давай-ка честно, честно! Ничего я тогда не понимала: ни Сталина, ни репрессий, когда взяли шалопутного Дуську. Господи, да его любая власть могла брать не ошибившись. Да вся их семья была создана из клеток, представляющих интерес для советской милиции. Ну, Уханев был, конечно, сволочь, но это еще тоже ничего не значило, Уханев лично ей небо тогда не застилал. Она тогда жила весело, хорошо и массово, ей хорошо было находиться в едином порыве. Ну – пожалуйста – считайте: была дурой! Была, куда денешься. Но театр! Бархат! Парики и белые перчатки. И пронзившее ее слово «странник». Почему? Кто это может объяснить простыми словами? Почему из всех слов именно это зацепилось и осталось? Надо же было, чтобы именно его сказала запутавшаяся в исподнем мародерка, и Ниночка отпустила ее, махнула рукой и сказала: «Иди к черту!» Та заторопилась, но – ловкая бестия – стала все-таки просить денежку, стала оглядываться, а где ж эти Петя и Миша? А может, и нет их вовсе? Прояви Ниночка слабость еще на несколько секунд, неизвестно, чем бы все кончилось. Но Ниночка сбросила наваждение, подняла свое гвоздастое оружие: «Вот я тебе сейчас денежку дам, тварь бродячая». Сказала «тварь» – и сразу обрела нужный гнев, выгнала тетку со двора, даже успела ей слегка поддать по заднице. Та взвизгнула и исчезла. В эту же ночь вернулись они домой из бурьяна, утром пришли наши… А скоро и Уханев объявился…
И тут пронзило Ниночку еще одно воспоминание, она аж закашлялась, и даже испугалась, что могло быть так, что она это не вспомнила бы, и мысль, что она могла бы умереть, не вспомнив, наполнила ее ощущением паники. Это ж надо! Могла бы не вспомнить!
…Она ехала тогда, сразу после оккупации, в Москву на третьей полке переполненного, набитого под завязку поезда. Папа едва ее в него впихнул. «Езжай, дочка, от греха подальше». Такое у него лицо при этом было, ну, не сказать! Из-за этого его лица она и получила, собственно, полку. Стояла у окна на одной ноге, такой человеческой густоты сроду не видела. Прямо друг у друга на головах. Стояла, думала про папу, сердце просто разрывалось от его вида, и такое в ней было горе, что куда там с места сдвинуться. Вот и не заметила, стоймя стоя, что поезд прошел целый перегон и уже стал тормозить на следующей станции. И ей тогда прямо на голову свалился с третьей полки заспанный парень, которому, оказывается, надо было тут выходить, а никто в вагоне про это не знал – парень мертво спал всю дорогу, а значит, на полку его никто заранее не намыливался. Парень спрыгнул, полка освободилась, и этих нескольких секунд замешательства хватило, чтоб Ниночка пришла в себя – что ни говори, а она человек цепкий, даже если расстроена, – и быстренько на эту полку вспорхнула. Аки та птичка! Пока там очередники-недоумки шеей туда-сюда поворачивали, она уже лежала, вцепившись в дерево лопатками и крепенько держась одной рукой за край полки, другой за вещички, собственные, поставленные на грудь и живот. «Девушка, а девушка, тут люди от самого Ростова стоят, ногами затекли, места ждут…» – «А я знала? Знала? Стоит себе полка пустая, и никого… Где ж вы были, если вы от самого Ростова?» И люди, хоть и заматерелые в борьбе, а что сказать, не знают, потому что все – чистая правда. Они на эту полку не рассчитывали, она, можно сказать, Ниночке козырем выпала. Что тут поделаешь с удачей и счастливым случаем? Их надо принимать и радоваться, даже если они для другого, потому что это вселяет и остальным надежду: может такое случиться, что и тебе в чем-нибудь повезет. И свалится тебе на голову полка, не в прямом, конечно, смысле, это не дай Бог, а в смысле везения. Разве не приятно, что есть в природе удача? Приятно! Вон выпала она молоденькой женщине, тридцати ей, наверное, нет – а Ниночке было уже тридцать, ей было даже тридцать два – только-только вошла в поезд, и нате – удача в виде полки. Хороший факт для всех. Значит, и с тобой такое может. Живешь, живешь, как последний, а рраз – уже как первый. Ниночка лежала тогда, замерев. Боялась, что все-таки сгонят. Приготовилась драться. Но ничего такого не случилось. Погудела толпа, погудела и смолкла. «Вы имейте в виду, – слышала – в Лимане я эту занимаю, а вы уже дождетесь Харькова…» – «В Харькове сойдут многие…» – «Товарищи! Давайте договариваться. Слезать и залезать одновременно, по команде… Вы – вниз, я – вверх… Чтоб ничего подобного, как с этой женщиной или девушкой, кто его точно знает, не возникло… Харьков – в смысле посадки – это большие неприятности… Это более чем… Здесь билеты продают несчитано».
«Я сплю… – сказала себе Ниночка. – Харьков-расхарьков – сплю, и все».
Она слегка – вещи мешали – повернулась на бочок и – о Боже! – она увидела свое платье. Это она сейчас, в бездвиженье, поняла про платье, тогда же она увидела мать и дочь и поняла, что она их почему-то знает. Не могла только сообразить, откуда?! И так вертелась, и сяк… Какой там уже сон! Они возьми и сойди в этом самом Харькове, а в памяти ее до сих пор рядышком сидят. Дебелая такая мать с большим, каким-то гордым животом, величиной с хорошую выварку, на котором сцепленно лежали шершавые, красные руки, а большие пальцы рук методично и безостановочно прокручивались друг вокруг друга. А девочка… Ну, лет пятнадцать ей… шестнадцать, не больше, ерзала маленькой попкой по отполированной миллионами лавке, ей как бы не сиделось. Так вот! Сейчас Ниночка поняла, что девочка скользила! Она скользила, потому что была в ее, Нинином шелковом платье, ей ли не знать, какое оно гладкое и скользкое! Как же она не сообразила это тогда, когда ее и платье отделяло всего ничего – оккупация? Она его сшила перед самой войной, назло Евке, которая только-только родила, вся была в беременном пятне, ходила черт-те в чем, потому как, рассказывали люди, истекала молоком. Оно у нее, говорят, аж по ногам бежало. Вот назло ей, Бурене мокрой, Ниночка сшила себе платье из какого-то невообразимо скользкого шелка – коричневое поле, а по нему желтенькие цветы охапочками и листочек редкий, редкий, зеленый, аж бутылочный. Раза три его успела надеть, не больше. А потом, когда уже при немцах, стали ходить по деревням «меняться», пришла пора и этому платью. Как сейчас помнит, получила она за него: четверть молока и ведро картошки-репанки. Тетка с животом была в той деревне, куда они забрели, богатой бабой, а потому держалась гордо и независимо. В другой хате за такое платье могли бы дать и больше, эта же: «Ото моя цена», хоть сдохни. Но зато какая была картошка! Ниночка на эту картошку и клюнула. Как представила себе вкус во рту, так и отдала платье, подавись, зараза. Тетка на хамство и бровью не двинула. Схватила платье и куда-то за спину закричала: «Визьми!»