боли пробраться в сердце, чтобы перемолоть ту в труху и жить дальше. Вот тогда он поймет, насколько это ценно.
Ян не прав. Он все еще вожак. Его ценят и любят. Его будут помнить, даже когда он уйдет. Парни так и сказали ему, перед тем как оставили одного у гранитного памятника с Наташиным именем и после того как молча обняли толпой.
— Ты не забывай своих слов: «Кто единожды волк — волк на всю жизнь», — говорит Илья за всех вместо бесконечных соболезнований. И звучит это так по-особенному, будто ребята на самом деле — крепкое братство, единый организм. Мне повезло меньше, я никогда не чувствовала ничего подобного. — Обращайся. Всегда. Поможем, чем сможем.
Это коротко, односложно, но более емко, чем речь, которую, судя по фильмам, обычно толкают с трибуны в католической церкви. Это объясняет все.
— Ты был прав, стаи больше нет. Но мы не стая. Мы друзья, — Илья хлопает Яна по плечу и не ждет от него ответа. Кивает и уходит.
— Из него получится хороший капитан, — первое, что я слышу от любимого Бессонова и наконец совершенно бездумно и во весь рот улыбаюсь. Потому что он постепенно, но оживает, его сердце медленно оттаивает, прямо как у Кая. Ян касается пальцами тыльной стороны моей руки, невесомо поглаживает и наблюдает, как в ответ начинает рыдать навзрыд природа, обрушиваясь на нас проливным дождем.
Дождь — это знак? Тогда что он, черт возьми, значит? Наш вечный саундтрек, которому я подвываю тихо сквозь сжатые губы. Не хочу сейчас беспокоить Яна, отвлекать от мыслей, заставлять его делать что-то, поэтому просто прячу нас под зонтом, чтобы не промокнуть до нитки, пока Бессонов буравит взглядом размокшую землю и готовится оставить маму. Теперь уже навсегда.
Этим же вечером мы сидим вдвоем на диване в его гостиной и обнимаем друг друга: он меня со спины, я — его руки, которые лежат на моем животе. Не уверена, сколько мы молчим — час или два после ужина, пока Ян вдруг не шепчет мне в затылок то, что я очень боялась услышать.
— Я не могу здесь находиться. Нужно сменить картинку.
Мурашки разбегаются от шеи и по позвоночнику, заставляя шевелиться даже самые мелкие волоски на теле. Я знаю о его разговоре с отцом: о том, что тот позвал сына с собой и хочет общаться, что посещал его игры и наблюдал за ним издалека. Ян все рассказал мне, и с того момента я боялась услышать именно это.
— Ты уедешь? — опережаю то, что он собирается сказать. Словно мне будет легче от того, что спрошу сама. Как будто сумею подготовиться, предвосхитить, справиться, и это не разобьет мне сердце. — Вы с папой…
— Нет никаких «нас с папой», — он злится, кусается, но не отрицает, что уедет. Я смотрю на него через плечо и понимаю, что он это сделает. Наверное, я об этом даже знала.
Забавно (совсем нет), как выходит. Ян так хотел остаться, цеплялся за дом изо всех сил и теперь уезжает.
— Это правильное решение, — говорю, игнорируя скрежет сердца о ребра, которое пытается просочиться сквозь них и вырваться наружу, чтобы сказать правду. Говорю, давясь шипами, застрявшими в горле. — Так будет лучше. Сейчас главное — твое здоровье, потом — все остальное.
— Я больше не знаю, что правильно, а что нет, — отвечает он довольно резко, смотря куда-то в пустоту поверх меня, но затем фокусирует взгляд на моем лице и как-то… смягчается, что ли. — Не могу оставаться здесь. К черту отца.
Слышать это грустно, потому что Ян теперь в своей семье совсем один. И, как по мне, очень глупо жить прошлыми обидами перед лицом настоящего горя.
— Ян, но ведь он твоя родная кровь, твоя семья…
— Ты моя семья! — выдает он злой истошный крик, который рвется будто из глубины души. Ян резким движением тянет вниз ворот черной траурной рубашки, которая кажется символом конца — конца студенческой беззаботной жизни, спокойного существования в любви с мамой. Он обнажает передо мной татуировку на груди, прямо под сердцем и прижимает к ней мою ладонь, которая за один короткий миг становится влажной от волнения.
— Ты единственная, кто у меня есть, — выдает он с горящими глазами, вспыхнувшими румянцем щеками и пульсирующей венкой на шее. Это признание пробирает насквозь. Я понимаю, улавливаю смысл между строк, двадцать пятый кадр, который вопит словами о любви. Я знаю, что он хочет этим сказать и не прошу большего, хотя сейчас, наверное, многое бы отдала, чтобы услышать от него то самое «люблю». Оно развеяло бы все страхи. Но я точно не имею права сейчас об этом просить.
Я тянусь и целую моего плохого и хорошего, злого и доброго, но такого правильного для меня Бессонова. Вспоминаю, как смеялась и плакала из-за него, как искренне и глупо полагала, что могу его ненавидеть, и как вдруг решила, что сумею его разлюбить. Я думаю о нас и касаюсь его губ своими снова и снова. Кажется, мы и не целовались так ни разу. Чтобы вроде бы и нежно, и осторожно, только облизнув уголки рта и едва столкнувшись языком, — отступить. Это, пожалуй, новый уровень, когда можешь укротить похоть, отсрочить секс, чтобы просто и совсем невинно целоваться, как будто мы еще в школе: украдкой, по углам, между уроками, прячась в его объятиях от всего мира.
Я шепчу ему, что я у него по-настоящему есть. А про себя, словно мантру: мы вместе и обязаны друг друга не потерять. Меня ужасно страшит его отъезд. Я не представляю, что это будет значить для нас, но я должна его отпустить, чтобы он вернулся ко мне. Чтобы оставил все позади и шагнул навстречу с открытой душой. Иначе ничего не выйдет.
Жадина. Я такая жадная, и без того ведь получила больше, чем мечтала, а мне все мало, мало, мало… Нельзя сейчас быть эгоистичной, потому что Ян в свое время не поставил меня перед выбором. Хотя мог. Он не заставил пойти против папы, он был рядом, несмотря на его боль. Он любил меня, любил как мог, и это чувствовалось в жестах, интонациях и банальных вопросах, с чем мне сделать бутерброды, когда я работала над текстами у него допоздна. А я полюбила отвечать ему «удиви меня», и тогда он загорался