Сначала медсанбат, потом полевой госпиталь, а потом и в Москву привезли. Я долго болел. Крови много потерял, потом пневмония, потом еще какая-то зараза…
А в Москве Маша сразу прибежала. Как узнала. Я ей редко писал. Да почитай, и не писал. Аттестат свой офицерский отправил — и все. А уж после ранения и вовсе о ней не думал. Все о себе. Худо мне было. Молодой ведь совсем, мальчишка. Видишь, какое дело. Умереть я был согласный. Как-то готов к этому. А инвалидом безногим — это нет. Так, думал, даже хуже… Совсем жить расхотел.
А тут Маша прибежала. Сияет. Муж! Живой! Лимон мне принесла с маминого деревца. Не знаю, а кажется, с этого лимона я оживать стал…
Выписался я из госпиталя, и стали мы жить-поживать. Мне даже и в голову не приходило, что Маша мне не жена. Привык письма от нее получать, видеть ее, ухаживала она за мной — вся палата завидовала.
А через месяц или два она мне говорит, что я могу с ней развестись — она все понимает и жизнь мою губить не намерена. Вот те на! С чего бы? Я обомлел.
Их посылали в ту осень окопы рыть под Москвой. Холодно было, она, видно, застудилась тогда. А потом на военном заводе работала, болванки для снарядов знаешь какие тяжелые… Надорвалась, значит. И от всего от этого захворала по-женски. Сильно захворала. А к врачу идти стеснялась. Она по документам-то замужняя женщина, а фактически — девушка. Ну, как это объяснить? Вот и терпела, перемогалась. А когда уж я приехал и стала она моей настоящей женой, тогда осмелилась, пошла. Врачи ее отругали страшно, что так долго терпела, а теперь уж ничего сделать нельзя, все выболело, и детей у нее не будет, никак не может быть, просто некуда в ее организме ребеночку-то прикрепиться.
Вот она мне все это доложила. Чтобы я себе здоровую жену искал. Я, конечно, посмеялся. Будем, говорю, так жить. А мне тогда как-то все равно было, будут у меня дети или нет. Приспичит, говорю, из детдома возьмем, сирот нынче много.
И всю-то жизнь она, бедная, мучается — что я на ней из жалости женился, из жалости не бросил… Что ж, это правда. Ну, нет любви — где возьмешь? Я ее не обижал никогда, заботился, и по дому помогал, и вообще. Но ведь это все не то.
Она тогда меня в окошко видела, как я Федьку-то молотил. И в ту самую минуту полюбила — на всю жизнь. А я… Я с ней знаешь как попрощался — когда женился и в дом привел и на другой день на войну уходил? Я ей руку пожал! Ага! Деньги — вот, макароны и крупа — здесь, цветы поливай, а я пошел. Прямо как мама!
Человек — он часто бывает такой сволочью, у-у! Как тебя толкнули — так бо-ольно! А как ты человеку сердце растоптал — и не чуешь…
Училище мое в эвакуации. Куда податься? А тут вызывают меня в райком и говорят, что партия посылает меня в школу. В общем-то, правильно. Мужики на войну ушли, бабы с ребятней не справляются, хулиганство, безобразие и полный разброд. Война войной, а детишек учить надо и в люди выводить. Назначили меня директором мужской школы, я согласился, то есть меня, собственно, и не спрашивали. Тогда это просто было. Партия велела.
И тогда я встретил Анну. Никогда я ее не звал ни Анечкой, ни Анютой, ни Аннушкой. Анна. Потому что она была такая… птах небесный… свет воплощенный… Никакая грязь ее не касалась, потому что она была — чистота. Никакое горе не могло ее сломить, потому что она была — счастье. Эх, разве я могу своим бедным корявым языком объяснить?.. Анна.
Пришел я утром, брожу около своей школы, смотрю, где забор повален, где окно фанеркой забито, за углом натоптано и окурков полно — ребятня, значит, балуется на переменках. Ладно, учтем…
И она идет по тропинке вдоль забора. Снегу полно, узенькая такая тропка протоптана. А мальчишки спрятались в кустах и давай оттуда в нее снежками бросать. А она… Ну, что ей делать? Гоняться за ними? Кричать на них? Она бежит скорее, скорее к школьным дверям, вся уже в снегу. В беретике, в пальтишке сереньком, в ботиках фетровых. Ладошкой лицо прикрывает. Варежки на ней были красные, маленькие такие, прямо детские.
Я из-за угла тихонько вышел — и в кусты. Сцапал не то троих, не то четверых и давай их в снегу валять. Суну головой в сугроб, по заднице шлепну да приговариваю:
— Нехорошо учительниц обижать! Впредь не советую!
Они пищат:
— Гад ты, сволочь! Придурок здоровый! Детей бить! Мы директору пожалуемся!
Я говорю:
— Жалуйтесь. Прямо сейчас и жалуйтесь. Я теперь ваш директор.
Они как брызнут в разные стороны! Ну, чисто воробьи!
И началась моя работа. Ремонт, трубы, кровельное железо… Завтраки, новые парты, библиотека… Успеваемость, посещаемость и прочее. Так и застрял в школе. По сей день.
Я на нее только смотрел. Никаких мыслей насчет нее у меня и в помине не было. Просто смотрел. А иной раз иду по коридору и остановлюсь под дверью ее класса. И слушаю. Она даже встревожилась. Вам, говорит, Вадим Петрович, не нравится, как я уроки веду?
Что ты так смотришь? Ах имя… Ну да, извини уж, такое дело. Я и не знал. То есть не сразу узнал.
И много времени прошло, прежде чем я понял, что люблю Анну. Год, а то и больше.
Я допоздна в школе оставался. Писанина проклятая! И планы, и отчеты… Обложусь бумажками и торчу в своем кабинете дотемна. Уж, бывало, и уборщицы уйдут, только сторож заглядывает — ждет, пока я уйду, чтобы спать завалиться.
Анна пришла, чтобы попросить за одного разбойника из седьмого класса. Взрыв устроил в туалете. Все окна вынесло вместе с рамами, и стена рухнула, правда не капитальная, а так, перегородка. Ну, все равно, где я среди зимы стекло возьму, кирпич, штукатурку? Я ему велел из школы убираться и больше не показываться. Очень разозлился, ведь только-только школу в порядок привел!
А она всегда их защищала. Всех. И отличников, и двоечников. Уговорила меня. Позвонила этому балбесу, сообщила, что Вадим Петрович его простил, пусть завтра в школу приходит. Небось думала, обрадуется! А он только губы раскатал — школу побоку, гуляй — не хочу!
Я ей эти свои соображения высказал, посмеялись мы. Она подошла к окну и смотрит. Чего там смотреть? Деревья голые, от ветра гнутся, сугробы… Она в окно смотрит, а я на нее. Волосы она в узел собирала, гладкий такой, тяжелый. А завитушки на затылке всегда выбивались. Смотрел я на эти завитушки, смотрел да как-то и засмотрелся. Неведомая сила меня подняла и бросила к ней. Обнял я ее за плечи и… Даже не поцеловал, а так — подышал этими завитками.
Она обернулась, посмотрела на меня своими строгими глазищами — у меня сердце так и оборвалось. Что я натворил! А она обняла меня и поцеловала. Тут я, конечно, всякий разум потерял. И слова тут уже никакого касательства не имеют. И вся моя жизнь до этого момента… Грех, конечно, так думать, но ведь так и есть… И отец, и мамина гибель, и война, и Машенька — все было вроде предисловия. Будто я всю жизнь в прихожей сидел и вдруг вошел… Во дворец сияющий. В чертоги царские».