— Понял, баб Марья, — ответил детский голос. — Я и так пою его уже, пою… Боюсь, не захлебнулся бы. Он же, если глаза и открывает, все равно в сознание не приходит.
— Ничего, придет. — Женский голос звучал спокойно. — Парень молодой, здоровый. Лихоманка к нему прилучилась. Выздоровеет, ничего.
Пока происходила эта беседа, Альгердас чувствовал, как медленно, но определенно возвращается к нему способность управлять своим телом. Он сумел не только пошевелиться, но даже приподняться немного на локтях.
— Ой! — воскликнул Лешка. — Очнулся!
Ответить Альгердас не мог: язык его еще не слушался, он был сухой, шершавый и, казалось, заполнял весь рот.
Альгердас обвел взглядом комнату. Она была небольшая и по виду совершенно деревенская; он в таких и не бывал никогда. Бревенчатые, без обоев или хотя бы штукатурки стены, между бревнами которых торчит мох… По стенам лавки и сундуки… Большая печь, на торце которой угадываются какие-то блеклые узоры…
В печи сильно гудели дрова — она топилась, и от этого в избе было так невыносимо жарко. Рядом с кроватью, на которой лежал Альгердас, стоял Лешка. Лицо у него было радостное, хотя и немного испуганное. У двери, ведущей, скорее всего, на улицу, стояла старуха, уже собираясь выходить. Она была сгорбленная не просто от старости, а от самой настоящей древности, но при этом все же оставалась высокой. Наверное, в молодости она была статной и видной, но теперь об этом можно было только догадываться.
— Вот и очнулся. Доброе утро — с веселым днем! — сказала она. И, обернувшись к Лешке, добавила: — Видишь, а ты уж страху натерпелся. Теперь выздоравливать начнет гость-то твой.
Старуха вышла. Альгердас посмотрел на Лешку. Отсвет испуга в мальчишечьих глазах заставил его все-таки выговорить:
— Я… правда… выздоровел… Все хорошо уже…
— Ты лежи, лежи! — воскликнул Лешка. — Какое ж хорошо, когда ты мокрый весь? Я тебя сейчас вытру.
Он сорвал со спинки кровати какую-то серую тряпку и принялся вытирать Альгердасу лоб. Тот хотел было воспротивиться, сказать, что может это сделать и сам, но понял, что ничего он сам еще сделать не может. Он снова упал на подушку, почувствовал затылком, какая она твердая, комковатая, и опять закрыл глаза.
«Что такое со мной случилось? — медленно подумал он. — Когда это я успел заболеть?»
Эта медленная мысль растворилась где-то в глубине его головы, и он снова уснул. Кажется, именно уснул, а не потерял сознание; уже хорошо.
В следующий раз Альгердас проснулся, когда в комнате было темно. Точнее, почти совсем темно — в углу, на столе, все же горел тусклый огонек. Прищурившись и присмотревшись, он понял, что это лампа, но свет у нее не электрический, а какой-то другой. Ну да, лампа была керосиновая. Она освещала Лешкину лохматую голову: он сидел у стола на табуретке и что-то рисовал на большом листе бумаги.
— Леш, — позвал Альгердас, — дай, пожалуйста, попить. — И добавил извиняющимся тоном: — В горле пересохло.
— Сейчас! — Лешка вскочил из-за стола так стремительно, что опрокинул табуретку. — Наконец хоть чего тебе захотелось!
Альгердас жадно пил теплый отвар, противно пахнущий какими-то травами, и просто физически чувствовал, что мозг его словно бы насыщается влагой и от этого оживает.
— Что это со мной случилось? — наконец произнес он, оторвавшись от помятой алюминиевой кружки, в которой Лешка подал ему питье. — Давно я такой?
— Неделю уже, — ответил тот. — Совсем ничего не помнишь? Мы с тобой в дом вошли — ну, когда ты Коляна побил, — потом ты книжки мои смотрел… Канта, помнишь? Расстроился почему-то, такой стал, будто по башке стукнутый. Потом разговаривали мы, только ты уже вроде и не в себе был. Потом поели, и ты прилечь попросился. Ну понятно же, устал ты от всего-то. Лег — и все. Сначала метался, кричал, вроде Инку какую-то звал, а потом как затих — мне так страшно стало… Лежишь и дрожишь, дрожишь. У нас собака была, так она, когда помирала, точно так дрожала. Я за бабой Марьей побежал, а она говорит: нутро у него повредилось, от того и лихоманка. Она ж старая, — снисходительно добавил Лешка. — Ничего толком объяснить не умеет. Я ее спрашиваю: ударили его, может? Думал, вдруг Колян тебя достал, а я и не заметил. А она талдычит: нет, нутро у него разболелось, потому как душа повредилась. А при чем тут душа, если у человека лихорадка? Лихорадка от простуды бывает, а не от души. — Он замолчал и вдруг тихо проговорил: — Я всю неделю боялся, что ты помрешь.
И всхлипнул, и замолчал снова.
— Леш, не бойся, — сказал Альгердас. — Я не умру. Вы меня с бабой Марьей уже вылечили.
Может, это были не очень убедительные в медицинском отношении слова. Но Альгердас помнил, что, когда он был маленький, его убеждали совсем иные вещи, чем теперь. Очень простые слова его убеждали, и главными были даже не слова, а то, кто и как их произносил.
И все, что было неделю назад, когда он вошел в эту избу, он вспомнил теперь тоже. Конечно, это началось с книги Канта, Лешка правильно заметил…
Книги лежали на Лешкином столе — это и не стол даже был, а просто доски, прибитые к стене. Их было немного, и подбор их был случаен. То есть и не было никакого подбора: «Малая земля» Брежнева соседствовала с какой-то брошюркой без обложки, в которой шла речь о народных песнях, и со сборником статей о коневодстве. Был здесь и Шопенгауэр, который показался Лешке «мутным», и Кант, в философии которого он столь удивительным образом сумел разобраться.
Альгердас взял «Критику чистого разума», открыл. На титульном листе стоял штамп деревенской библиотеки, конечно, той самой, после закрытия которой Лешке и достались все эти книги.
Альгердас полистал Канта. Мелькнули знакомые слова — те, которые он мечтал сделать фильмом, для которых все искал и не находил какой-то особенный, необыкновенный образный строй… И вдруг воспоминание пронзило его! Оно ударило его, это воспоминание, так сильно и так больно, что он задохнулся и вцепился в неструганые доски стола, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Он вспомнил, как Динка улыбалась, глядя ему в глаза, как таинственно, неразгаданно — да-да, вот именно неразгаданно, какое точное он вдруг нашел слово! — звучал ее голос, когда она говорила про Канта: «Это же так красиво, что он звездное небо с человеческой душой сравнил». И как шли они потом домой под летящим снегом, и она была похожа на чудесное, невозможное, прямо из этого снежного полета явившееся виденье…
Никогда, ни с одной женщиной он не чувствовал себя так легко, так свободно! Нет, это неправильное было слово — легко. Не легкость с нею была, а простота жизни, великая простота, та самая, в которую вся жизненная сложность умещается без малейшего усилия и существует в этой простоте скрыто и полно. Только она, только Динка была равна этой великой простоте — сама она и была ею. И только такое ничтожество, каким он был тогда, могло этого не понимать…