— А у нас много фамилий одинаких в Забайкалье, — объяснила баба Марья. — В деревне, с какой Акулькин муж родом, в Даурии, чуть не все Веневцовы. А я из Антиповых сама. Считай, полдеревни нас Антиповых было, да… Ну так вот, к казакам мы с Акулькой утекли. Тут у нас в Забайкалье не только семейские, а и казаки с давней поры поселились. Чтоб границы, значит, оберегать. Ну а мы девки молодые были, ядреные. Вот из дому-то и сбежали к казакам. Батьки нас знать не захотели за такие дела. А после революция проклятая пришла, не стало людям жизни. Моего казака комиссары расстреляли, Акулькин к Колчаку ушел да сгинул. Детей мне Бог не дал. А Акулька потом себе девчоночку нагуляла. От комиссара же и нагуляла, да… А та девчоночка, Маринкина бабка, значит, на комсомольскую стройку подалась да там и родила — с прибавлением домой вернулась. Говорю же, так у их у всех ведется, без мужей рожать. А Логантий ничего парнишка, разумный. Ты и сам видишь.
— Разумный… — задумчиво проговорил Альгердас. — Он, значит, тоже Веневцов?
— Ну а кем ему быть? — закивала баба Марья. — Говорю же, с отцом его Маринка на одну ночку спозналась только. Может, и не спросила фамилие его даже.
Баба Марья говорила что-то еще, она вообще была говорлива, но Альгердас в ее речь уже не вслушивался. Фамилия, которую он услышал и которая каким-то загадочным, сложным, даже пугающим образом принадлежала мальчику, случайно им встреченному, тревожила его, будоражила душу. К чему это было, что значило? Он не понимал.
Только однажды Альгердас вздрогнул, расслышав какие-то странные бабкины слова.
— Чем, вы говорите, его лечили? — переспросил он.
— Оконной слезой, — охотно повторила баба Марья.
— Это что еще такое?
— От лишая первое средство. У собаки он лишай подхватил, Логантий-то. Пять лет ему было. Маринка мази какой-то с Беловодной привезла — она все на Беловодную ездила, видно, тогда уж сбежать помышляла. Да, помазала Маринка его разок мазью, не помогло, она и бросила. Ну а я стала как следовает лечить. Дождалась, когда окошко у меня в избе запотеет, собрала оконную слезу на тряпочку да и помазала ему лишаи-то. И что ты думаешь? Враз все прошло!
«Кант! — с тоской подумал Альгердас. — Чистый разум!.. Что же это творится такое?!»
Но это был праздный вопрос. А вот закупка еды была делом не праздным. И этим следовало озаботиться поскорее. В конце концов, не только его ослабленному странной болезнью организму, но и растущему детскому была необходима нормальная еда, а не тухлые крупы и вонючие травяные отвары.
— Леш, — спросил он, — помнишь, ты говорил, тут к какой-то бабке родственник на грузовике приезжает? Не знаешь, когда он в следующий раз будет?
— А зачем тебе? — насторожился Лешка.
— На станцию поеду.
— А!..
Лешка сразу сник и будто бы даже нахохлился.
— Так не знаешь? — повторил Альгердас.
— Днями должен быть, — не глядя на него, буркнул Лешка. — Может, и завтра.
— Ты мне скажи, когда он приедет, ладно?
— Ладно, — так же, не глядя на Альгердаса, мрачно ответил он.
Альгердас удивился этой его неожиданной мрачности, но все же не очень: Лешкины реакции вообще бывали непредсказуемы. И Альгердас даже понимал почему: он связывал это с Лешкиной способностью к рисованию. Правда, тот стеснялся этого занятия и прятал свои рисунки, поэтому Альгердас видел их только однажды, да и то мельком, и не успел рассмотреть подробно. Но и то, что он успел увидеть, пока Лешка не утащил изрисованные ватманские листы куда-то в сени, а оттуда, кажется, на чердак, — и это убедило его, что способности у мальчишки незаурядные.
То, что Альгердас успел разглядеть, было жанровыми зарисовками и пейзажами. Сразу бросалась в глаза какая-то глубокая, сущностная точность, с которой они были выполнены. Они словно привораживали, причем непонятно чем.
Альгердас только однажды смотрел на рисунки вот так, будто завороженный, — он учился тогда на первом курсе полиграфического института и впервые увидел рисунки Пикассо. И вот теперь то же впечатление — как будто белый лист втягивает в себя с помощью проведенных по нему замысловатых черных линий — повторилось в глухой деревне, затерянной среди диких степей. И как это могло быть, и зачем? Он не знал.
Время будто остановилось на станции Беловодная.
Оно, правда, и в деревне шло неспешно, но на станции это ощущение становилось особенно острым из-за постоянного движения, которое естественным образом было связано со станционным бытом. Шли по Транссибу поезда — когда Альгердас приехал на станцию, один из них как раз стоял у перрона, — суетились на платформе торговки… Казалось, что жизнь кипит вдоль этих рельсов, но на самом деле она стояла здесь в полной неподвижности, словно в заколдованном лесу.
«Вот так и приходила сюда эта Маринка, — вдруг подумал Альгердас, глядя, как бросаются к пассажирам женщины с сумками, предлагая водку и чипсы. — Приходила, на поезда смотрела… Потом взяла да и уехала — не оглянулась».
Эта мгновенно скользнувшая в голове мысль о беспутной беловолосой красавице, которая взяла да и бросила своего ребенка, была ему неприятна. Но задуматься об этом глубже Альгердас не успел. Другая мысль охватила его, и не мысль даже, а воспоминание, такое же сильное, как тогда, когда он взял в руки книгу Канта, лежавшую у Лешки на столе.
С той же мучительной силой, что и в тот день, он вспомнил окруженный бесконечными лесами поселок подо Ржевом, и пронизывающие этот поселок рельсы, ярко-синие от утреннего зимнего солнца, и Динкины смеющиеся глаза…
Они тогда стояли вдвоем у переезда, ожидая, пока пройдет поезд, и Динка рассказывала ему, что тридцать лет ее жизни прошли вот так, у железной дороги, но ей совсем не жаль тех однотонных лет, потому что их однотонность оказалась необыкновенно насыщенной, и еще оказалось, что именно в той однотонности дней, как в шелковом коконе, росла ее душа — для него… Она говорила все это и смотрела ему прямо в глаза — она была немаленького роста, и глаза их всегда смотрели прямо друг на друга, — а ветки берез застыли у нее над головою так, как удержал их внезапный мороз, и казалось, что эти прекрасные заиндевелые ветки летят, улетают куда-то…
Сердце у Альгердаса заныло при этом воспоминании так, словно кто-то сжал его сердце стальной рукою.
— Герд! — вдруг услышал он. — Ох, ну ни фига себе! Ты что здесь делаешь?
Альгердас обернулся на голос. От ближайшего вагона к нему торопливо шел приземистый мужичок. У Альгердаса была хорошая память на лица, и он сразу вспомнил, кто это, хотя был знаком с ним лишь шапочно. Это был художник, называвший себя концептуалистом. Кажется, он устраивал перформансы, а потом фотографировал их и показывал на выставках. Звали его, кажется, Тимофей; припомнить фамилию Альгердас все же не сумел, впрочем, это было и ни к чему.