Кровь, трупы, жёлтая мутная река, крокодилы, нож, взрывы, оружие, кровь, алмазы, кровь, женщины, песок, цепи, жажда, кровь, деньги, друг Олежка, трупы, женщины, жажда, деньги, оружие, мяч, крокодилы, взрывы, горы, пустыня, кровь… — без конца, без остановки, без просвета!
Но иногда этот чудовищный, выворачивающий наизнанку вихрь вдруг замирал… и по глазам ударял свет — белый, лёгкий, пульсирующий… И вместе с ним приходила боль. Простая, физическая и невыносимая настолько, что всё тут же заволакивалось туманом и возвращалось обратно в Ад полыхающих осколков памяти — единственное спасение.
После таких «просветлений» к блужданиям по внутренним тоннелям добавлялось выматывающее ощущение конечности времени. Нужно было успеть. Обязательно успеть. Не было ничего важнее чем успеть…
Но куда? Зачем?
Это было похоже на лабиринт бесконечных дверей, за каждой из которой было всё что угодно, кроме того, что нужно.
А что нужно?
Поиск чёрной кошки в тёмной комнате. Кошки, которой там нет.
Кошки? Какой ещё кошки…
…Кровь, трупы, жёлтая мутная река, крокодилы, нож, взрывы, оружие, кровь, алмазы, кровь, женщины, песок, цепи, жажда, кровь, деньги, друг Олежка, трупы, женщины, жажда…
Но однажды пульсирующий белый свет не принёс знакомой боли. Вместо неё был перехватывающий дыхание холод. Сладкий, свежий, похожий на бесконечный полёт. И сыплющие в лицо снежинки.
Смотрел на них, кружащих на фоне серого неба, и радовался как ребёнок — снег! Снег! Но небо вдруг загородило лицо — орлиный нос, морщинистая кожа, усталый взгляд из-под тяжёлых век.
И он завозился, пытаясь то ли встать, то ли отползти. Он… Он — кто? Кто он?..
Человек с орлиным носом удовлетворённо кивнул, зашёл сзади, и Он вдруг куда-то поехал…
— Стой! Стой… — слова сорвались с губ сами, голос прозвучал непривычно глухо и слабо, словно чужой. А рука, которую хотелось решительно вскинуть до самого неба, лишь едва приподнялась над грудью и тут же бессильно упала. — Дай ещё подышать…
Память возвращалась рывками. Сегодня Он ещё даже не помнил себя: ни имени, ни где находится и как здесь очутился — вообще ничего. Просто смотрел то на скудное, чадящее пламя в очаге, то на свою уродливо беспомощную ногу без стопы и силился хотя бы просто понять, что всё это значит. А уже через день-другой, впав в бешенство, крушил убогую лачугу, отказываясь принимать данность: он, спецагент Гордеев, просравший не только ногу, но и Дело.
А ещё время спустя сидел сутками напролёт, глядя в одну точку, утопая в такой бездне отчаяния, по сравнению с которой всё остальное было лишь детским лепетом: да, они с горцем выбрались из горы… но так и остались её заложниками.
Глухонемой оказался скорее отшельником, чем пастухом, во всяком случае три его тощие овцы и баран не тянули на стадо. А крайне аскетичный быт, мизерное питание и неустанные молитвы старика только подтверждали догадку. Все его припасы: крупа, соль и сухари, были явно принесены сюда из долины, куда отшельник — такие выводы сделал Гордеев, досконально изучив всё, что только можно было изучить, изредка носил на продажу солёный овечий сыр собственного производства. И, видимо, как раз в одну из таких «ходок» он и попал под обвал.
Гордеев изучил записи, которые отшельник делал во время их плутаний по пещерам: все возможные ходы прерывались в определённой точке.
— Что там? — пытал он горца знаками. — Ниже что?
А тот в ответ лишь мотал головой и скрещивал руки у груди. И Гордеев понял — там, ниже, проход завалило. Выхода в люди просто не осталось, или остался, но такой, о котором не знает вообще никто, даже отшельник. А здесь, на каменистом плато почти у самой вершины, с одной стороны был обледенелый перевал, а с другой — отвесный обрыв, по которому скакали лишь горные козлы.
По обледенелому перевалу пройти невозможно — во всяком случае без снаряжения и на одной ноге. По поводу периодически сыплющего с неба снежка Гордеев тоже не понимал — то ли он провалялся в коме, лихорадке или амнезии всю весну и лето, то ли это здешний горный климат такой, с ранним снегом и холодами?
— Как ты умудрился это сделать? — осматривая культю на уровне голеностопного сустава, пытал он отшельника. Работа была выполнена грубо, рана заживала трудно и общее состояние осложнялось дикими фантомными болями, но это скорее из-за отсутствия нормальных условий и инструментов. Сам же шов и метод ампутации выдавали профессиональный подход. Так же профессионально, хотя и грубо, выглядел и шов на бедре, откуда горец извлёк-таки засевшую пулю. Ну а то, что Гордеев вообще выжил, само по себе исключало случайность. Либо было настоящим чудом. — Кто ты, мать твою, такой?
Отшельник лишь молча смотрел на него в ответ. Взгляд его был полон сострадания, и это злило Гордеева. «Мне жаль, что так получилось, но ты здесь навсегда, — словно говорил этот взгляд. И добавлял: — Будь мужчиной, прими свою долю»
И между склонами то и дело металось эхо:
— Нет, нет, нет! Я выберусь, сука, я выберусь!..
Силы возвращались так медленно, что однажды отшельник приволок в лачугу освежёванную тушу овцы. И вроде бы всё верно: истощённому, высохшему Гордееву прежде всего требовалось нормальное, сытное питание… Но ведь эти овцы — залог выживания в будущем! Как ни крути, но близилась зима, а никаких способов подать в мир весть о себе как не было, так и нет. Да что там — над ними даже далёкие, высокие самолёты летали, не то, что там поисковые отряды.
…Учился ходить с самодельным костылём. Срывался, бесновался, разбивал в кровь кулаки, колошматя камни, чувствуя себя беспомощным и бесполезным. Или наоборот, часами смотрел в одну точку, малодушно представляя, как свободно летит вниз с отвесного склона… Но потом снова брал костыль, и упрямо продолжал воевать с каменистыми тропами.
Первой победой стало отремонтировать крышу и стены прилепившейся к горному склону лачуги, законопатить овечьей шерстью щели, укрепить камнями. Следующей — поймать в ловушку дикого горного козла. Его жир перетопили, мясо пересыпали солью. Запасы на зиму.
— Чем ты очаг-то топишь? — спросил Гордеев однажды, и отшельник пояснил, что обычно ходил по горам там, внизу у долины, собирал на зиму хворост и дрова. Но теперь всё. Все их горы отныне — это плато с низкорослыми, кривыми деревцами, которых если и хватит, то с огромной натяжкой и максимум на одну зиму.
А потом?
…Изучал зарисовки горца, пытал, как мог, что там было дальше, каким был путь? Куда вёл? Насколько долгий? Насколько трудный? Понимал, какое это безумие — вернуться обратно в гору, чтобы снова плутать и, возможно, так и остаться там навсегда, но с каждым днём решимость лишь росла.
А потом отшельник вдруг слёг с непонятной немощью, и теперь уже Гордеев выхаживал его. Невзирая на отговоры, зарезал ещё одну овцу, откармливал своего иссохшего, резко обессилевшего спасителя наваристым, жирным кулешом. Укутывая во все одеяла сразу, теперь уже он выволакивал его на носилках из лачуги на улицу — смотреть на небо, дышать морозным, свежим воздухом. Сидел с ним, глухонемым, рядом, и рассказывал, рассказывал… О детдомовском детстве, о друге Олежке, о его предательстве, втором в недолгой жизни после предательства той, что родила и выбросила в мусорный бак, но первом по шкале личной боли. О Дальнем и Ближнем Востоке. О далёкой жаркой Африке и заснеженной Сибирской тайге. О том, сколько видел крови, сколько пролил сам. О цене, которую имеет каждое решение, и о решениях, которые порой приходится принимать невзирая на цену.
— Я должен, вернуться, отец. Обязан. Я не закончил начатое, но и не сдох, а значит, не имею права и сдаваться…
Отшельник его не слышал, просто смотрел в небо, но по морщинистым щекам то и дело бежали тихие слёзы, словно главный их разговор происходил не на уровне слов, но чувств.
И чем больше говорил Гордеев о своей жизни, тем чаще надолго замолкал о том, чего сказать не мог, как ни пытался — перехватывало горло и затуманивался жгучей пеленой взгляд.