Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.
Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался:
– Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а?
– Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей.
Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке.
– Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва?
В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло.
После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац.
На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами. «И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру.
Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды.
Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.