Далее сообщалось, что еще не решено, отправится ли Ло учиться в Европу (имелась в виду Сорбонна) или останется в одном из университетов Калифорнийского побережья. Так или иначе, мать поживет с ней по крайней мере в начале триместра, а то и дольше. Чтобы девочка приспособилась.
Наконец пришло последнее письмо: «Спокойной ночи, любимая». Стандартный, привычный текст. Это должно было означать: «Я обижен, но все по-прежнему». Отношения продолжаются.
Я так и сидела у зеркала в темном коридоре квартиры «Зоны К», держала в руках телефон, но не думала, нет. На это сил уже не было. Я смотрела в пространство. Передо мной был темный угол, где на вешалке пылились не убранные мной в чулан зимние вещи. Грустные, поникшие спины пальто и курток, а среди них – рукав моей дубленки: он опустился почти до пола, указывая на пару черных замшевых сапог, чьи длинные и узкие сплющенные тела бессильно распластались по паркету.
Я забыла ему ответить. Никогда не забывала – и вот… А что я могла написать? «Спокойной ночи»? Какая чушь. Разве это любовь? Разве это – любовь?
Какая-то дымная пелена закрыла от меня мир. Будто я не в коридоре вовсе, а там, под голым кустом боярышника в Трехдубовом лесу, и холодный осенний туман все теснее, все ближе подступает к моему костру. Огонь погас, только по голубым спинам остывающих углей пробегают малиновые змейки, словно рябь или дрожь. Холодно… Все холоднее…
В дверь позвонили, и я очнулась.
Это был Сашка со своей девушкой. Они прожили в этой квартире, вместе со мной, уже не помню сколько – полмесяца, наверное. Я то уезжала на дачу, чтобы не мешать, то приезжала. Только обратно я больше не поеду – ни за что. А почему – не знаю. Сегодня я попрощалась и с домом, и с елкой… Разве что вещи забрать…
А Сашка и здесь, и на даче – у себя: это ведь его родной дом. Родовое гнездо.
Они оба очень милые. Как-то, смотрясь в трюмо Митиной бабушки, за зеркало которого заткнуто несколько фото, девушка спросила меня: «А откуда тут моя фотография? Саша сделал? Странно… Черно-белая, и теперь таких… не бывает. Это ретро?»
Это не ретро. Это моя фотография. Кто-то на кафедре сфотографировал меня крупным планом в тот год, когда я жила одна на набережной и Сашин отец уже бросил меня, но еще не вернулся. В тот год, который я провела в пространных разговорах с человеком, которого я полюбила навсегда, но еще не знала об этом. А чтобы узнала, понадобилось двадцать лет. И еще один год – неполный. Этот.
Вот такая у него девушка. Писательница. Талантливая. Работает каждый день по четыре часа, не меньше. Как музыкантша. Или балерина. Теперь у них в комнате – напротив окна, чтобы лучше падал свет – репродукция одной картины. Замечательный портрет испанской танцовщицы. Она работала так же. Это Мане, – сказал Саша. А я думала – Гойя… Когда я одна, всегда подхожу к картине и смотрю в глаза этой женщине. Она улыбается мне так горько. И так мудро… Знает, что с нами будет. И знает наверное. Мне не жаль, что я не могу спросить ее об этом. Она не ответила бы. Но это и не нужно. Я читаю по ее губам. И глазам. «Разве это любовь?» – усмехаются они…
– Да, – отвечаю я вслух. Громко. – Это – любовь.
«Ну, вот ты сама и ответила, – улыбается испанка. Или цыганка? – Как ты веришь, так тому и быть. Будет, как веришь».
* * *
Я знаю: золото на пламени ты плавишь.
Но плакать, как вино, его ты не заставишь.[26]
РудакиАлександр Мергень стоял на балконе «Унитаза» и смотрел вниз, в переулок. Где-то глубоко в осенней тьме розовели под балконом фонари, и под каждым фонарем лежал светлый круг, усеянный листьями. Листья казались выцветшими, почти белыми, но он знал, что они золотые.
Он вспомнил, как в феврале он стоял на балконе вот так же, ночью, в одном халате, мела метель, он сжимал мобильник с непрочитанной эсэмэской от Лизы, и ему легче было шагнуть вниз, в пустоту, чем выпустить из рук этот странный живой предмет, наполненный счастьем, несущий счастье… Их лисенка… Их детеныша. «Беременной ты меня никогда не увидишь», – вспомнил он слова Лизы – двадцать лет назад сказала, как знала. Не увидит, нет. Никогда не увидит. Рыжая несчастная ведьма. Его любимая. Его единственная. Как она мучает его… Прилетела бы сейчас на помеле – вот сейчас, на балкон. Ну, что ей стоит… Он опустил бы разгоряченное лицо в ее холодные от ветра волосы… У всех женщин волосы пахнут шампунем. А у нее они пахнут домом – домом, которого у него нет. Был когда-то, в этих же переулках, рядом с маленькой церковью. В старой тесной квартире, среди книжных шкафов с тонким запахом красного дерева, стоял запах молока и меда. Молоко вечно убегало – мать была такая же странная, как Лиза, – и он пил его с медом, чтобы лучше спать. Нервный, поздний ребенок…
Он вернулся в пустой полумрак супружеской спальни, где у холодной постели горела с его стороны лампа для чтения. Такая же лампа на стороне Аликс темнела колоколом абажура. Лег, попытался читать. Письма от Лизы все не было… И не будет. Не будет, пока он сам не напишет.
Он лежал и смотрел прямо перед собой. На старинном одноногом столике стояла плоская круглая чаша с деревянным пестом внутри. Тибетская чаша для избавления от злых духов. Раньше у него получалось: все быстрее кружил пест, плотно прижатый к краю чаши, и все глубже вибрировал странный гулкий звук, наполняя собою и дом, и душу. Душу, как дом… Потом кто-то уронил ее, толкнув столик, и чаша треснула. Теперь она не звучит больше. Не зазвучит никогда.
Он смотрел прямо перед собой и вспоминал разговор с Лизой в кафе, разговор, после которого они на время расстались. Он так хотел объяснить…
– Чаша треснула, – говорил он.
Лиза смотрела этими своими глазами, которые умели жить отдельно от нее и по ночам появляться прямо над его лицом в темноте супружеской спальни, – два продолговатых прозрачных морских камня, две длинные волны северного моря…
– Я позвонил тебе для полноты жизни, – продолжал он. – Понимаешь, я жил совершенно спокойно, стабильно, очень устроенно, хорошо – мне иногда даже стыдно бывало, что я так хорошо живу, когда многим вокруг так трудно… Но при этом мне все время чего-то не хватало, и я подумал, что, может… Ну, словом, я тебе позвонил, и жизнь стала такой полной, что…
– Что переполнила чашу, и та не выдержала? Треснула?
Она все поняла, но, как всегда, сделала неправильный вывод. Решила, что я говорю это на прощанье. Расставаясь. Объяснение при разрыве – вот как она это поняла. Неправильно, совершенно наоборот. Я вовсе не это хотел сказать…
А может, именно это?
Она ушла, и больше я не получил от нее ничего. Ничего. Как я и думал… Собственно, именно на это я и рассчитывал – на ее гордость. Сам не писал – ведь я и правда так устал от всего. От этой раздвоенности. От ответственности за семью. И еще – за нее. Чаша треснула. Я думал так: отдохну, подумаю, как дальше жить, а потом, может, и напишу. И скажу ей, что она все неправильно поняла и напрасно сама не писала. Что я не хотел ей надоедать и зря мучить – если она не пишет, значит, может и без меня. Значит, не любит… Я хотел сказать так, чтобы деваться ей было некуда. Что тут возразишь? Она поверила бы мне, моя Лиза.