Сенкевич Генрик
Нет пророка в своем отечестве
– А, – сказал мой приятель, услышав это заглавие, – «Nul n'est prophete en son pays!» [1] Почему бы не назвать по-французски?
– От души бы рад, да как-то не подходит.
– Почему же это может не подойти? – спросил он. – Ты, cher[2] Воршилло, только начинаешь свою литературную карьеру; твое имя еще никому ничего не говорит. Pardon[3], мой дорогой, но оно еще ничего не говорит. Я поручусь, что половина читателей только тогда возьмет в руки твою повестушку, если ты назовешь ее по-французски.
И я подумал: кажись, он прав – название для повести все равно что имя для человека. Приятель мой обладает большим остроумием и опытом, – и это он меня научил, что имя для человека так много значит. Я сам некоторое время не мог решить этот вопрос, как, впрочем, и много других.
– Надо иметь отправную точку, – сказал он мне. – Есть у тебя, Воршилло, отправная точка?
– Как ты сказал?
– Никогда не спрашивай «как ты сказал?». Это отдает дурным тоном! Ты ведь заметил, что люди дурного тона часто повторяют: «Как, как ты сказал?»
– Заметил.
– Извини, что я говорю тебе такие вещи. Но я ввел тебя в дом к господину X., к нашему знаменитому В., к графу М. – словом, в лучшее наше общество; если хочешь быть туда вхожим, обязательно надо гнуться.
– Но о чем ты все-таки меня спрашиваешь?
– Есть ли у тебя отправная точка, принципы. Вчера я видел, как, разговаривая с князем Ц., ты бог знает как скривил лицо и стал ковырять пальцем в ухе. Это неуважение и доказывает, что у тебя либо совсем нет принципов, либо, еще хуже, они у тебя превратные.
Я ужасно покраснел и рад был бы уже признать, что принципов у меня вообще нет.
Но не пугайся, о читатель! Мой друг вооружил меня принципами, которых я неуклонно придерживаюсь до сего дня. И если ты их не обнаружишь в моем повествовании, то виною тому будет скорее неумелое мое перо, чем недостаток благих намерений.
А теперь я могу приступить к самому рассказу. Много пишут повестей, где героями являются такие люди или даже целые общественные круги, что каждый благовоспитанный человек, упоминая о них, всегда добавит: «С позволения сказать».
Я сам слышал, как жена сенатора К., представляя известного артиста В. госпоже Л., сказала:
– Разрешите представить вам господина... pardon, quel est votre nom?[4] А!! Господина В. ...Mais il a assez de talent pour nous amuser[5], – добавила она тише.
Талант может заменить собой знатную фамилию и открыть врата, обычно запертые для canaille[6]. Надо только уметь гнуться. К несчастью или к счастью, но наш герой не был ни поэтом, ни художником, ни музыкантом, ни скульптором – в общем, он не был длинноволосым любимцем муз; не было у него ни имения, ни положения; не был он сановником, не обладал необыкновенным остроумием, едва ли был красив, – короче, он не имел ничего, о чем сказано выше.
– Что же он имел?
– Двадцать семь лет.
– О, это немного.
В том-то и дело, что лет ему было немного; он был молод. Но кое-что у него было сверх этого: между местечком М. и Хлодницей, собственностью господ Хлодно, ему принадлежал Мжинек.
– Qu'est-ce que c'est que ca?[7]
– Тоже не бог весть что. Домик с заросшими кустами орешника, садом у речки, текущей вдоль тенистого берега, а кроме того, три, да еще и неполные, влуки[8] земли.
Но и это еще не все: было у него еще и нечто третье, что дало бы ему (если бы он того хотел) известное положение в свете.
Его звали Вильк[9] Гарбовецкий.
Кто хоть немного знаком с историей, тот, возможно, слышал о Гарбовецких, которые в тарногродской битве мужественно сражались с саксонцами. Я, признаться, не знал, носили ли они прозвище Вильков, но приятель, о котором я говорил, просветил меня. Он, как человек весьма peritus[10] в геральдике, утверждал, что у нашего героя было в роду около пятнадцати сенаторов, а прозвище Вильк эта семья получила в древние времена за какой-то геройский подвиг. Весьма возможно, что сам Вильк Гарбовецкий, которого я знал, ничего о том и не ведал и даже не вменял себе в особую честь, что звали его Вильк Гарбовецкий.
Со стыдом должен признать: наш герой не дорожил своим происхождением. Временами, однако, в нем вскипала благородная кровь; к сожалению, он утверждал, что это не благородная кровь, а оскорбленное чувство собственного достоинства. Однажды, например, богатый фабрикант чулок, в доме которого снова со стыдом сознаюсь – Вильк давал уроки, водил его по своим апартаментам.
– Вы, сударь, видите эту консоль? – спросил фабрикант.
– Вижу.
– Что же это такое? Как вы думаете?
– Думаю, что это консоль.
– Вы думаете, это мрамор? Вы, наверное, почтеннейший, думаете, что это мрамор? А это вовсе не мрамор, а алебастр. Видели ли вы что-либо подобное?
При последнем вопросе Вильк поморщился. А фабрикант повел его дальше.
– Видите ли вы, сударь, эту шкатулку?
– Вижу эту шкатулку.
– А как вы думаете, украшения на ней – это что?
– Бронза.
– Так вы, почтеннейший, думаете, что это бронза? – Тут фабрикант чмокнул, крякнул, хрюкнул и в тихом экстазе добавил: – Зо-ло-то! Видали вы что-либо подобное?
Вильк смерил его взглядом с ног до головы. Фабрикант не заметил этого и добродушно сказал:
– У кого такое добро, тому в жизни повезло.
А через минуту снова:
– Вы, сударь, видите этот портрет? – Тут он указал на собственный портрет, висевший между двух зеркал в салоне.
– Вижу. Наверное, это золотой телец?
– Телец – это телец. А это – мой портрет. И где же тут рога? Что это вы, сударь, говорите?
– А то, что рисовали тельца, а получился ваш портрет. А рога лежат в вашей кассе.
– Хо! Хо! Вильк показал старошляхетские зубы, – говорили в таких случаях в Варшаве.
Но Вильк утверждал, что говорить здесь о «старошляхетстве» глупость, и, несмотря на мои доводы, что он лишает факт колорита, стоял на своем:
– А пусть не кичится передо мной своим богатством!.. Homo sum[11], повторял он не без гордости.
Такие ложные взгляды заронила в него жизнь. Он вынужден был работать и бороться с нищетой. О, будь у него порядочное именьице, в мозгах у него, конечно, прояснилось бы.
Того же мнения был и мой приятель. В конце концов Вильк был чудак. Я его спросил однажды, зачем он столько работает, имея уже кое-какие деньжата, и что он думает делать дальше.
– Землю пахать, – ответил он коротко.
Я удивился.
– Слушай, Воршилло! – продолжал он. – Не говоря уж о том, что личная склонность влечет меня к земле, есть у меня и другие соображения. Распространение здравых и честных принципов, хотя бы сотня глупцов и смеялась над ними, – это обязанность честного человека. Город – источник мысли: тут у вас литераторы, газеты, книги, что угодно! В деревне же нужны примеры, там книг не читают. Вот потому я и еду в деревню, чтобы быть таким примером. А еще и потому, что мне так нравится.
Ах, читатель! Я, как и ты, понимаю, что он говорил глупости. Но я не посмел ему перечить, и мой приятель, образец хорошего тона, тоже не посмел, хотя оба мы не раз насмехались над подобными принципами. Высмеяли мы их и на этот раз, но лишь тогда, когда Вильк уже ушел: он говорил так смело и как-то так прямо глядел в глаза, когда говорил! Впрочем, хотя всякий благовоспитанный человек и должен быть чуть-чуть blase[12], все же эти принципы несносны, непрактичны, опасны для нашего спокойствия. Однако над ними нельзя смеяться вслух, чтобы не слишком дразнить canaille.
Итак, Вильк поселился в деревне. Он всегда обладал тем, что называется сильной волей. Окончив университет, он довольно быстро скопил немного денег сверх небольшого капитальца, который у него уже был, и купил Мжинек. В Варшаве его считали сумасшедшим, но он был доволен.
Хозяином он был хорошим, – он ведь изучал теорию сельского хозяйства и естественные науки. Был он весел и счастлив. Я видел все его письма к одному другу; первое из них, довольно примечательное, я здесь приведу.
«Я всегда любил природу, – писал Вильк. – Душа моя сохранила нетронутой впечатлительность к ней. Будь я поэтом, я воспел бы красоты моего Мжинека, но и не будучи им, я чувствую их во всей полноте. Ты не поверишь, как я счастлив!
Опишут тебе мои „Erga kai hemerai“[13]. Я работаю, как мужик: на заре сам выхожу с плугом в поле. Какие летом роскошные утра! Небо сияет, погода стоит великолепная. Свежесть и бодрость разлиты во всем. С лугов подымается пар, постепенно затихает кваканье лягушек, теперь очередь пташкам забить утреннюю зорю. Пробуждается земля, просыпается и деревенька; тут заскрипит журавль у колодца, там заревут волы. Душа радуется, Франек! Вот и пастух уже играет на свирели. Вот и девушка, ранняя ласточка, заплетая косу, заводит: „Дана, ой, дана!“ В маленьком сельском костеле прозвонят к заутрене; тут и я бормочу молитву, покрикивая время от времени на волов. И вот уже, куда ни глянь, все пришло в движение. Люди хлопочут, трудятся на пашне. Короче говоря: я счастлив.