Как я не оспариваю права помнить, так не оспариваю и права ненавидеть; согласен даже и на большее, на принципиальное признание не только права, но и долга ненависти. И спор мой против того, что я называю «внутренней эмиграцией», не о принципах, а о гораздо более тонком вопросе, о психологии их применения и искажения.
Долг ненависти — вещь очень страшная и допустимая только там, где немыслимы сомнения в качестве её истоков и кривотолки в отношении её предмета. В обоих направлениях дело с эмигрантской ненавистью обстоит, на мой слух, весьма неблагополучно. Что касается её истоков, то я уже пытался показать, что она коренится не в нетленной памяти о России, а в слишком человеческих растлевающих душу воспоминаниях о безвозвратно прошедших, милых сердцу годах, что она по своей природе душевна, а не духовна, очень понятна, очень близка каждому из нас, но как раз потому и подозрительна в своей правоте. Правда вещь трудная, далекая, и первым попавшимся в сердце естественным чувством она редко бывает.
Но важнее вопроса о качестве эмигрантской ненависти вопрос об её предмете. В этом отношении она не понимает самого основного и детонирует недопустимо.
Совершенно забывая, что в эмиграции находятся виновники большевизма (все те, которые проиграли Россию большевикам), в России же (за исключением, конечно, правительства) только его жертвы, они почему-то совсем не чувствуют своей связи (связи во грехе) с большевиками и не отличают большевиков от той России, которую большевики мучают на покинутой эмигрантами территории.
Этой России, засеянной не чертополохом, а страданием и по мере сил (конечно, не без компромиссов) отбивающейся от большевиков, эмиграция не видит и не чувствует. Вместе с большевиками, и, может быть, даже сильнее их, ненавидит она всю оставшуюся в России Россию: театр, искусство, литературу. Глубочайшая ложность такого отношения к России, которую я уже неоднократно доказывал и которую в этой статье пытался иллюстрировать на примере литературы, вскрывается ещё и тем, что оно до конца совпадает с большевицким.
Как ни страшно это сказать, но сказать всё-таки надо, что причина этого скорбного совпадения в том, что эмигранты и большевики одинаково отрицают настоящую (как в смысле настоящей-подлинной, так и в смысле настоящей-сегодняшней) Россию; первые во имя своих воспоминании о прошлом, вторые во имя своих выдумок о будущем. России же настоящей одинаково нет как без прошлого, так и без будущего, ибо настоящая Россия мыслима только как единство своего прошлого и своего будущего.
Утверждая это единство, т.е утверждая вечную Россию в её нынешнем облике, я отнюдь не проповедую конечно, никакой смычки с большевиками, но утверждаю лишь то, что творчески-существенная борьба ведется не между большевиками и эмигрантами, но между Россией и всеми её отрицателями как в стане эмигрантов, так и в стане большевиков.
Очерк VII
(О «Возрождении» и возвращенстве»)
Последние месяцы внутренней жизни эмиграции прошли под знаком двух дискуссий: «возрожденской» — о необходимости всеэмигрантского объединения для окончательного наступления на большевиков и «возвращенской» — о необходимости все-эмигрантского примирения с Советской Россией.
Несмотря на непримиримость позиций Струве, убеждённого, что России не расцвести, если мы не начнем завтра же упорно «гнать» в монархических парниках «державный корень», и Пешехонова, уверенного, что мы неминуемо сами завянем и иссохнем, если не попытаемся, пока ещё не поздно, пустить корни в Советской России, — между обоими глашатаями последнего часа и предельного решения есть всё же нечто общее. Это общее — патриотическая настроенность обоих авторов. Монархист Струве проповедует, прежде всего, не монархию, а родину, и социалист Пешехонов тяготеет к Советской России не как к России всё-таки социалистической (точка зрения, близкая некоторым европейским социал-демократам), а исключительно только как к Россия, переживающей свой большой исторический час. Конечно, патриотизм Струве и по своему духовному содержанию, и по своей стилистике совсем не похож на патриотизм Пешехонова, но всё же и Струве, и Пешехонов ощущают и утверждают себя как патриоты.
Струве готовится к великому историческому подвигу: точит державные штыки об учёные формулы (не тупит ли формулы о штыки?) — Пешехонов хлопочет по домашности. К Струве — не подходи: он при исполнении служебных обязанностей и явно вне себя, вне логики своей судьбы, своего прошлого, — к Пешехонову не подойдешь: разговаривает он, правда, спокойно, очень вразумительным говорком, а всё кажется, будто он чего-то не договаривает. У Струве патриотизм пылает в сердце и уме, — у Пешехонова сосёт под ложечкой. Струве муж, который хочет бытия своей родины и ощущает эту родину весьма торжественно, как трон и алтарь; Пешехонов же скорей мужичок, которому захотелось побывать на родине, посидеть на завалинке, послушать колокольный звон.
Несмотря на всю эту стилистическую и эмоциональную разницу между патриотизмом Струве и Пешехонова, оба политика одинаково искренне (не будем в этом сомневаться) утверждают Россию как верховную идею эмиграции и тем самым согласно свидетельствуют о том, как сильно растет сейчас во всех русских людях национальное чувство, а с другой [стороны] — что его одного мало в деле борьбы против большевиков.
* * *
Две любви бессмертны в душе человека. Первая — это любовь к своей земле, к своему дому, к своему порогу — к своей родине. Вторая любовь — это любовь к чужому небу, к вольной дали, к пути-дороге — к чужбине. При всей противоположности обеих любвей, они, как все противоположности, тесно связны друг с другом. Только из родного угла может сердце предельной тоской вдруг встосковать о дали; и только в скитаниях обретаем мы дом. Сложная диалектика этих чувств бесконечно усложнена сейчас в душах русских людей! Обе любви слиты в нас в одну неделимую. Россия всем нам сейчас и дом, и даль, и порог, и дорога; мы чувствуем её и как родину на чужбине и как чужбину на родине, любим её потому новою, страстною, тоскующей любовью.
Как внешняя жизнь, как быт она у всех нас отнята, но тем самым она только глубже дана нам как наше внутреннее бытие. Скрытая от наших глаз как явление пространственной трёхмерности, загнанная в два измерения внутреннего мира и как бы не помещающаяся в нём, Россия переполняет наши души той бесконечной тоской по себе, в свете которой идеи родины и патриотизма приобретают новый, религиозный смысл.
Сейчас, когда на Россию направлены самые тёмные, самые злые силы мира, когда уничтожено само имя России, идет борьба с её церковью, культурой, — насильственно перекраивается пластический образ её душевной и бытовой жизни, любовь русских людей к родине перестает быть только естественным чувством, только лирикой воспоминаний, сейчас она превращается в нечто гораздо большее, в духовный акт спасения лица и бытия России от большевицкой воли к её духовному небытию. Бытие и любовь связаны между собой глубочайшею метафизическою связью: только тем и держится мир, что он любим Богом, и только потому дьявол и есть небытие, что он при всех свои соблазнах никем не может быть любим.
В свете этой новой горячей патриотической любви у многих русских людей невольно изменяется отношение к отошедшей России. Страдания, которые она приняла за грехи свои, создают вокруг неё ореол мученичества. Темные стороны её как-то невольно стушёвываются в памяти. Зато пластический рельеф её природно-культурного и житейски-бытового облика приобретает магическую власть над душою.
В этих высветляющих процессах памяти явно таится большая опасность трагического помрачения нашего политического сознания (Струве, Ильин, Карташев), но в них же раскрывается и очень существенная правда.
Направленная на свержение «старого режима», творческая воля русской революции, естественно, не могла быть к нему абсолютно справедлива. Правильно чувствуя, что Россия переросла царский режим, революционная воля, быть может, недостаточно чувствовала ту историческую даль, из которой он вырос. Справедливо борясь против «помещичьего феодализма», она часто несправедливо забывала, что с помещичьим феодализмом как-то связана русская культура: помещичья философия и помещичья литература. Тысячу раз правая в своей защите «социальных низов» и «национальных меньшинств», она всё же явно недооценивала страшной, с первых же месяцев революции обнаружившейся трудности соединения этого равнения на «низы» и «меньшинства» с ревностным служением тому российскому великодержавию, в котором, очевидно, заключался исторический смысл миновавшей эпохи.