Воронский вполне правильно подчеркивает, что «большинство произведений Леонова связано с революцией», но он недоволен тем, что революция «отразилась в них только одною своею стороной, болью великого исторического пролома», тем, что Леонов с холодком пишет о том счастье, которое «грядущее сулит новым поколениям», с холодком о том, как «Россия теперь в гору пойдет».
Разрешая помнить о «безвинных» смертях, Воронский все же сетует на Леонова за то, что у него на этот счет уж очень крепка память, что «переходит ту грань, которую переходить опасно». Подозрительно для А. Воронского и то, что Леонов влагает в уста своих героев весьма странные изречения, вроде того, что «кровь дороже всяких правд стоит», или того, что в России «произошла экспроприация всех целей». Недоволен тем, что Леонов «пользуется фантастикой совершенно не в меру», у читателя впечатление, «что тут не художественный прием, а подлинная заумь». Все это было приемлемым, наставляет критик писателя, во времена Пушкина и Достоевского, но в дни коммунизма выглядит «как старомодный салоп», звучит не просто архаично, но иногда и «прямо реакционно».
В чем же корень этого расхождения между таким, революционным воздухом вспоенным, художником, как Леонов, и его марксистом-критиком?
Ответ не так труден и, в сущности, почти уже дан. Творчество Леонова всё целиком — от большого смысла революции, от взрыва всех смыслов; критика же Воронского — от маленьких смыслов, от стремления удушить трагический смысл революции в глухом тупике коммунистическою осмысливания. Леонов весь от реального творческого безумия революции, а Воронский от её фиктивного разума. Леонов пишет о том страшном, что в революции случилось с Россией, а Воронский хочет, чтобы Леонов писал о том пошлом, что большевики силились и силятся сделать с Россией. Для Леонова, по словам самого же Воронского, в революции реален «гигантский крест, на котором волею истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны,, Талаганы, Алеши, Кавякины, все те маленькие, безвестные люди, которых захватывает в свои железные зубья шестерня революции», и чёрт, который вертится в жизни, а для Воронского реальны «радость дерзания», «хмель героизма», «Капитал» Маркса; черти же допустимы только в качестве пережившего себя литературного приема.
Ясно, что общий язык между двумя людьми, из которых один называет хмелем то, что другой кровью, по существу, конечно, невозможен. И это относится не только к Леонову и Веронскому, но ко всему взаимоотношению художественно существенной советской литературы и коммунистического миросозерцания или еще шире — к взаимоотношению творящей России и Р.К.П., стоящей на пути русского творчества.
Эту элементарную истину прекрасно понимали большевики, когда в 21 году запрещали печатать Лидина, Глобу и др. бытописателей революции. Теперь они печатают не только Лидина, но и «Петушихинский пролом», и «Конец мелкого человека» Леонова. Не думаю, чтобы они делали это оттого, что поглупели или уже чувствуют себя очень сильными. Если бы такая милость шла от глупости и самоуверенности, они не тратили бы столько сметки и энергии на превращение национально-революционной литературы в литературу Третьего Интернационала. А они на эту фальсификацию тратят как-никак много сил и умения. Печатают всё мало-мальски не противоречащее им в партийных журналах и издательствах; снабжают художественные произведения особыми «способами употребления» для публики в виде ортодоксальных статей своих коммунистических литераторов.
Объясняется всё это и весьма просто, и очень глубоко. Своего товару нету — торговать надо, значит, надо торговать чужим, выдавая за свой. По отношению к литературе повторяется совершенно то же, что впервые было осуществлено по отношению к с.-р. земельной программе, а впоследствии в широком масштабе под именем «нэпа» ко всей экономической жизни. Такая воровская простота в культурной политике большевизма присутствует, но за ней, как мне кажется, скрывается нечто более сложное, быть может, инстинктивное ощущение своей полной немощи в сфере духовного творчества и в инстинктивном стремлении согреть свою эрфуртскую душу горячею кровью пробивающегося национального творчества.
* * *
То, что всегда понимали большевики, то всё ещё энергично оспаривается в рядах квалифицированной эмиграции[174]. Все еще раздаются в ней голоса в защиту парадоксального мнения, будто всё, что делается на территории России, делается во вред России и во славу большевиков и лишь то, что делается или даже не делается в эмиграции, делается во славу России и на смерть большевикам. Как это ни странно, но черта, отделяющая Россию от большевицкого коммунизма, многими все еще проводится не через настоящее русской жизни, в котором происходит решающая борьба между этими двумя силами, а между настоящим и прошлым. Причем в качестве России утверждается её прошлое, большевики же сливаются вместе с сегодняшним днём в каком-то безраздельно широком и весьма приблизительном понимании большевицкой России.
Представляется эта большевицкая Россия весьма просто. Её населяют большевики, преступники, приспособившиеся интеллигенты — подлецы, наглые рабочие и озверевшее крестьянство. В ней, конечно, много страдания, но что делать, снявши голову, по волосам не плачут. Погубили старую Россию, не плакать же о большевицкой, хотя бы в ней и происходили неописуемые ужасы. А в конце концов, как знать, чем хуже, тем, может быть, всё же и лучше. Никаких творческих процессов в этой России нет. На её полях, вспаханных дьяволом и засеянных его прислужниками-большевиками, может расти разве только чертополох; и ждать, что на них уродится хлеб, не только легкомысленно, но и преступно. Если говорить о России, не предавая того, что выше России, — Истины, то воистину для русского человека возможны только два чувства: крепкая память о прошлой России и святая ненависть к большевицкой.
Эти чувства за последнее время утратили свою остроту, а частью и свое влияние, но они всё же ещё весьма сильны, и спор против них всё ещё необходим.
Я не отрицаю не только права помнить о прошлой России, но считаю эту память прямым долгом каждого русского человека. Память — величайшая духовная сила, в ней основа всякой традиции, всякой культуры, она же и мерило человеческого благородства. Недаром даже все революционные эпохи всегда старались оправдаться перед судом памяти. Для Реформации характерно обращение к перво-христианству, для французской революции — к природе, для русской — к французской.
Нет, против памяти я ничего не имею, но я спрашиваю: правда ли, что памятью, вечною памятью, определяется отношение эмиграции к отошедшей РОССИИ:?
Сущность памяти — в спасении образов жизни от власти времени. Не сбереженное памятью прошлое проходит во времени, сбережённое — обретает вечную жизнь. Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует. Для неё неважно, умирает ли нечто во времени или нет, потому что в ней все восстает из мёртвых. Возвышаясь над временным, она, естественно, возвышается и над всеми измерениями его, над прошлым, настоящим и будущим и в ней легко совмещаются явления, которые во времени боролись друг с другом.
Память -- это тишина, соединение всех противоречий, мир.
Если такова сущность памяти, то описанные мною эмигрантские настроения, очевидно, не сводимы к ней: ни мир, ни тишина в них не присутствуют.
Память не спорит со временем, а ведь пафос эмиграции в споре с ним. Не менее гётевского Фауста хотела бы она, чтобы «мгновение остановилось». Нет, не вознесения прошлого в вечность жаждет она, а его вечности во времени, т.е. недопущения его до вечности. Помнить о прошлом эмиграции никто не в силах ни воспретить, ни помешать, но помнить его она как раз и не хочет; она хочет в нём жить.
Этот пафос страстных, пристрастных и корыстных воспоминаний существенно отличен от пафоса вечной памяти, и это, быть может, ни в чём не сказывается с такою ясностью, как в той энергии, с которой эмиграция отрицает настоящее и заподазривает будущее России.
Эмигрантские воспоминания живут раздорами между прошлым и будущим, память же — тождеством прошлого и будущего.
...Ты, память, муз родившая, свята —
Бессмертия залог, венец сознанья,
Нетленного в истлевшем красота,
Тебя зову, но не воспоминанья!
Вячеслав Иванов
Эмиграция поступает как раз наоборот: она отталкивает память и зовет воспоминания.
Так обстоит дело с эмигрантской памятью по отошедшей России. Как же обстоит оно с их ненавистью к большевицкой?