– Выручим, княже! Добудем! Клянемся! И все… как один…
Не было споров, зависти, не было пересудов. Бояре один за другим присягали, торжественно прикладывались ко кресту. Для всех был митрополит Алексий пастырем и главою, и все же предложить такое, даже помыслить о том, чтобы его, владыку Алексия, содеять главою страны на время малолетства Дмитрия, сумел только он один, умирающий князь Иван, быть может, сейчас, в сей миг единый, показавший явственно, что и он тоже, вослед брату, достойный сын своего отца Ивана Данилыча Калиты.
Замкнулся круг. Где-то там, куда уходят не возвращаясь, Калита, ежели он еще следил дела земные, верно, одобрил выбор сына и приговор думы боярской, благословив на стол и труды земные своего крестника… Но Алексий сидел в затворе, в далеком Киеве, и никто не ведал еще, выпустит ли его Ольгерд живым. И судьба Москвы, судьба страны, судьба русской церкви, судьба православия и судьба всего языка русского качалась на страшных весах или – инако сказать – висела на тоненькой нити, которую готовился уже перерезать Ольгерд.
Иван Иваныч скончался, посхимившись и причастившись, через два дня, 13 ноября 1359 года, и был похоронен рядом с отцом в церкви Михаила Архангела.
Ольгерд обнял и расцеловал гонца, велел накормить по-княжески, вручил кметю кошель с серебром и – забыл о нем. Иные гонцы в тот же час поскакали, обгоняя ветер, в Полоцк к старшему сыну Андрею с приказом немедленно подымать полки. Новые тайные гонцы были посланы в Киев, слухачи – в Орду, где творилась новая замятня (уже дошли вести, что хан Кульпа, просидев на престоле шесть месяцев и пять дней, убит другим самозванцем, ханом Наурусом, который сел, кажется, прочно и уже вызывал к себе за ярлыками всех русских князей).
Гонцы уходили в Суздаль, дабы подвигнуть тамошних князей на новую борьбу с Москвою, в Брянск к сыну с приказом держать наготове полки, в Новгород, Псков, Тверь…
«Ежели бы знать, как повернет дело в Орде, Алексия можно бы было убрать немедленно! – думает Ольгерд. – Но в любом случае подвергнуть строжайшему заточению в тесноте, в яме, в каменном мешке… Ежели бы князь Федор был посмелее!»
Василий Вельяминов, спасая от разгрома московскую рать, отвел полки к Можаю. Ржева была взята полоцкою ратью князя Андрея Ольгердовича после короткого, но отчаянного сопротивления. «Теперь, кажется, навсегда!» – думал Ольгерд. Он велел сыну укреплять город, пообещав, что скоро приедет сам осматривать новое приобретение неуклонно, раз за разом растущей Литвы.
До окончательного разгрома Москвы и подчинения всего великого княжения владимирского, полагал Ольгерд, оставались считанные месяцы, быть может, очень немногие годы, и то только в том случае, ежели его задержит Орда.
Бежать Алексию предлагали еще в сентябре. Но тогда казалось, что он еще может уехать с честью, выручив клир и владычных бояринов. Бежать одному, бросив всех спутников, казалось ему соромно.
– Беги, владыко! – уговаривали его полоненные бояре и клирики. – Нам как Бог даст, а быть может, и смилуют бусурманы над нашею убогостью! Лишь бы ты-то воротил на Москву!
Теперь Алексий и рад был бы уже бежать. Из прежней кельи настоятельской его перевели в каменное узилище под церковью, а затем в земляную тюрьму – яму, накрытую срубом, двери которого день и ночь охраняла литовская сторожа.
В яму спускали кувшин воды и кидали, как собаке, куски мяса и рыбы. Мясо было отравлено. Литвины не понимали даже того, что Алексий, как лицо духовное, имея на плечах схиму, не будет есть мяса все равно, скорее умрет с голоду. Или не понимали, или же испытывали его? Многие ломались в толикой трудноте!
Для нечистот Алексий вырыл ямку в углу. Воду, когда в ней был подозрительный привкус, он тоже выливал на землю, слизывая капли снега, заносимого сквозь щели внутрь сруба и попадавшего в яму.
О том, что умер Иван Иваныч, ему с торжеством сообщил литовский воевода в тот день, когда Алексия, отобрав теплое платье, посуду и книги, ввергли в узилище.
Теперь надежда оставалась у него одна – на Господа. Долгими ночами в знобкой темноте земляной тюрьмы он молил Учителя укрепить его волю и дух, а между молитв судил себя со всею строгостью и понимал, что был и крут, и нетерпим, и не так вел себя с греками, и не так с Ольгердом… И понимал, что инако не мог и не должен был себя вести, ибо это был его путь, и его крест, и его служение. Он уже как бы и вовсе простился с миром и гадал теперь, что будет с Москвою, с Русью, с землею владимирской. Сумеет ли он оттуда взглянуть еще раз, незримо, на просторы родимой земли, которая не должна, не может, права не имеет погибнуть?!
Полвека он, поверив провидению, работал дому государей московских и совершил многое. Но вот пал небесный огонь, молния ударила в дуб, расщепив ствол, и от мощного древа остались три малые отростка, три мальчика-княжича на Москве – Митя, Ваня и Володя, старшему из коих шел всего лишь девятый год! Казнишь или испытуешь ты, преславный и многомилостивый?
И вновь он молил Господа и думал, гадал: кто? и что? и как и когда поможет земле русичей восстать из праха?
Росла Литва, и в минуты истомы духовной он уже и Ольгерду примеривал принять православие и править землей русичей, прощая томление, прощая смерть свою и спутников своих, и… тут была черта, край, предел гнева, скорби и отчаяния: знал он Ольгерда! Ведал, что католическим патерам, а не православной греческой церкви в конце концов подарит он или потомки его землю русичей. И станет она пограничьем меж Ордою и Западом, и угаснут в ней русская молвь и научение книжное, падут храмы, сгорят лики святых, во прах обрушат дворцы и палаты, и сам язык, расточаемый и угнетаемый, забудет, кто он и откуда, забудет дела отцов и славу предков, обряды и навычаи старины, хороводы и игры, ибо станут гонять их насильно в костелы и там на латинском чужом языке учить подчинению чуждым навычаям и иным обрядам. И великая страна, Святая Русь, станет снедью войны, задворками гордых латинских империй, где каждый немец ли, фрязин будет знатным мужем пред черною костью, пред мужичьем, которое и само начнет простираться во прах и кланять любому гостю заморскому, яко царю земному!
«Нет! Господи! Нет! Не дай! Возложи испытания тяжкие, грозы и муки, дабы очистились от грехов, но не дай тому совершить! Не дай угаснуть свету в родимой земле!
Ты, Сергие! Там, в радонежских лесах, в обители Троицы, моли Господа, да услышит тя, ибо я грешен!
Господи! Вот я, вот моя плоть, вот дух мой! Вот весь я перед тобою! Вонми, Господи! Пусть не узрю того, пусть погибну здесь во смраде и скверне! Иной да заменит меня! Не погуби, Господи, народа, языка русского, ибо о нем и в нем все, чем я жил доднесь на земли!
Пусть даже так, даже с вершины Синая не узрю, не уведаю того, пусть дух мой сойдет в бездну и изгибнет до конечного истления своего, но сохрани и спаси землю прадедов! Господи! Господи! Господи!»
Грязный ком глины тяжело упал в яму, черная голова склонилась над ним.
– Бачка! – сторожко позвал татарин. – Руська побили, твоя побили!
Татарин исчез, и тотчас в яму упало тяжело брошенное с высоты тело, и тихий стон, когда шум наверху утих, показал Алексию, что сброшенный с высоты человек жив. Он подполз к нему, потрогал. Пальцы ощутили кровь. Руки и ноги раненого были спутаны веревками, и только развязавши вервие и кое-как приведя израненного, страшно избитого пленника в чувство, Алексий узнал Станяту.
Станька, приходя в сознание, хрипло попросил пить. Воды не было. Алексий собрал немного снега, полазав по краям ямы, раза два отпихнув от себя нелепый глиняный ком. Согрев снег в ладони, влил в рот Станяте несколько капель влаги.
– Ты, владыко? – вопросил Станята, едва ворочая языком. Все лицо у него представляло собою сплошную кровавую рану. Били сапогами уже связанного, непонятно, как и глаза остались целы.
Станька, немного оклемавши, рассказал Алексию, что произошло. Оказывается, выкрасть митрополита пытались уже дважды. Последний раз дружина московитов подобралась едва не к самому месту заключения, и тут у стен лавры, была окружена и захвачена литвой. Одиннадцать трупов (живым не сдался никто) лежали в ряд на снегу. Это видел Станька сам, когда его волочили мимо, связав за спиною руки. Станька пытался отай выйти из лавры в город и был схвачен по собственной оплошке. Его били смертным боем и убили бы вовсе, но кто-то распорядил, узнавши в нем Алексиева придверника, бросить избитого в яму к митрополиту – пускай-де там и умрет!
– Не умру! – упрямо мотнул головою Станята. – Теперича не умру, раз с тобою вместе, владыко! А уж коли придет, дак тово, вдвоем…
Он задышал хрипло, начал бредить. Алексий хлопотал над полумертвым как мог. Выдрав у себя часть подрясника, перевязал Станяте кровавые раны. Перед утром по какому-то наитию, вновь наткнувшись на странный глиняный ком, не отбросил его от себя, как прежде, а надавил и, почуяв некую пустоту, разломил подсохшую глиняную корку, обнаружив внутри круглый, недавно испеченный хлеб.