Мощно заревели бульдозеры, засыпая могилу.
Михей не сразу понял слова Глухова.
— Помогай! — дышал водкой атаман. — Закапывай коммунизм.
Молодая девушка выскочила изо рва, каталась по земле, как перееханная колесом, рвала на себе платье, залитое кровью. У Михея от ее кружения потемнело в глазах, он упал.
— Копай, Есаулов! — пинками поднимал его атаман.
— Отойди, от тебя мертвяком воняет!
— Шевелись, гадюка! — ожег его плетью Глухов. — Завтра будешь бросать в известку коммунистов, послезавтра — жечь током, такая тебе программа, генерал Арбелин придумал. Расскажем в газетах, что от коммунизма ты отрекся и лично расстреливал евреев.
Бульдозеры свезли плугами в ров детей и заравнивали землю. Земля дышит. Не скоро успокоится.
Домой Михея привезли на грузовике.
Кинулась к нему Ульяна, а он — ничего, молчит. Отстранил жену, нехорошо поглядел, лица на нем нет, ноги не держат. Знаками показывает — в сад, к воде. Тут пришел немец-врач продлевать жизнь. Сделал укол и ушел. Михей, как к материнской груди, припал к ранке на руке и высосал, выплюнул лекарство. Иван заботливо перенес легкое тело на лавочку. Михей сполз на траву, подремал минут пять, сказал:
— Иван, отходил я по белу свету.
Чудно стало Ивану, сроду таких слов не представлял в устах Михея Васильевича. Да и слух прошел, что немцы не тронут секретаря — дружба так уж дружба! — даже лечат, это верно.
— Документы я закопал в яслях конюшни, справа. Придут наши — сдашь в горком. Топи баню, ставь самовар, давай чистую рубаху.
Ульяна стояла рядом и вскинулась голосить. Пронизал ее взглядом смолкла, пошла за рубахой.
А Иван уговаривает:
— Вы лечитесь, дядя Михей, у немца, а потом тягу зададим!
— Нет, Ваня, я нынче такое видал, чего не было от сотворения мира. Я думаю, что я сошел с ума. Жарь баню.
Вскипятили Михею Васильевичу котел мягкой, дождевой воды, накалили булыжную каменку, развели самовар. Иван парит хозяина слегка — Михей еле дышит. А хозяин ругается:
— Дюжей, Иван, дюжей!
Два дубовых веника измочалил Иван по спине Михея Васильевича — пахло, как в Дубровке. И сердце останавливалось, не выдерживало пара. А это и требуется Михею. Ему недолго и вены бритвой открыть — нельзя, будут говорить: покончил с собой секретарь, испугался возмездия или потому, что ошибки признал, а Арбелин некролог сочувственный напишет, и будет жизнь Михея залита вонючими чернилами продажных газетчиков. Но крепка порода Есауловых.
— Бычиное, что ли, у меня сердце! — ругался Михей.
Говорят, чай крепкий вреден для сердца — давай его сюда! Здоровому сердцу ничего не вредно. Бывало, за ночь ведро водки выпивали, утром лечились рассолом и ничего, работали. А теперь густой чифер погнал смертный пот на челе Михея.
В забытьи он услышал трубы духового оркестра. Медная музыка знакома только где, когда слыхал он ее? В жизни ни один оркестр не играл такую, а он все-таки знал ее. И сильное, цепкое сознание вернуло Михея в прекрасный, не погибший в душе день: ослепительный снег по колено, синева ледяного неба, музга — улица над речкой в ледяном панцире, Михей, мальчишка лет шести, несет на плече оклунок муки, рядом отец, высокий, веселый, в ярких сапогах, каракулевой шапке, в белом башлыке, они идут с мельницы, мальчишку переполняет радость от близости отца, и он горд поручением — нести муку. Весело зыркает глазенками на самого дорогого человека. В кузне бухали молоты, тонко колоколил молоток ручник, и в этом звоне послышались яркие медные звуки… Потом Михей голубятник различал их в зобах воркующих голубей, тоскуя на чердаке по отце, одежду которого тогда же, в детстве, однажды привезли казаки.
Музыка повторилась, когда Михей сам вернулся со службы и пытался хозяйствовать с младшим братом и матерью, а из Петербурга вернулся Денис Коршак. В те дни Михей просыпался рано с радостным чувством пахаря, которому предстояло пахать будто по небу или по алым от лазориков буграм, вести борозды к синю морю. Будто ждала необычная работа — зажигать праздничные костры. Утра были обычными, росными, теплыми, мать, встающая еще раньше, гремела в чулане подойником, гоготали гуси, мычали коровы, перекликались пастухи и бабы. А у него душа ширится, золотой колокольней звенит в неведомой выси, охватывает волнующе светлое чувство вечности бытия, и будто поет полковая труба в каменном жерле колодезя… нет дальше, и надо бежать, искать, не потерять ее, и он резво спешил на берег речки — не в роще ли пела труба? — вертался назад, к Глебу, худобе, или шел на станичную площадь, где пьянь, голь и отребье уже стучалась в шинки и чихирни. Этим горемыкам уже недоступен звонкий хмель Михея, когда э ф и р н о ю с т р у е ю п о ж и л а м н е б о п р о т е к л о[18]
Глеб начинает день с обхода двора, проверяя птицу, животных, ухороны и закрома. А Михею дороже брата сейчас ученый дурачок Сашка Синенкин, что хотел обнести кольцом садов Синие горы. И Михею видятся эти цветущие сады, холмы, величавый полдень, темно-синяя вселенная (словечко Сашки) и бегущая — и зовущая бежать за ней — даль горизонта, за которым сразу чудится море. Рядом хаты, молоко, навоз, чугуны, телеги, кони, жаркий огонь в печке, а Михею будто наслано свыше иное, и он даже любит послушать витийства дяди Анисима — не станичные, не каждодневные слова, рождающие тревогу, зовущие в край не нынешний, не нашенский.
И целый день ходит сам не свой. Забудет, займется делом и вдруг опять полоснет по сердцу: поет труба, рисует не то, что перед глазами. И Михей мрачнел, грустил, забывал о хозяйстве, блажил.
Зимний день мальчишки с отцом — святыня Михея в воспоминаниях. И потому так хотелось самому быть отцом, но жизнь не дала ему этого.
Михей Васильевич застонал.
— Чего, дядя Михей? — наклонился к нему Иван.
— Сон я видал хороший, еще с тех времен, казачьих, когда со службы вернулись, он и тогда мне снился, только наяву, и сейчас привиделся так ясно, так близко, и мать приходила. Кабы такие видения всегда… Пора мне, Иван, заморился я… Дай-ка еще чаю покрепче да водки туда влей, погорячее…
Послышался тихий, дальний звон. Михей Васильевич увидел какую-то воду, в ней отражение коня, поплыли цветы, быстрее, быстрее…
Перед смертью, утверждал Иван, Михей Васильевич прошептал, как бы в беспамятстве:
— Я удерживаю Линию…
Чуть свет прикатил атаман. Спиридон и Глеб уже тесали брату гроб. Глухов распорядился открывать кладовые, тащить вино-пиво, рубить головы уткам и курам, варить обед, поминать хлебосольного хозяина, чтобы в станице не косились, что Глухов, вернувшись к законной жене, не уважил закона погребения. Он же сказал: тело предать земле не на казачьем кладбище, а на скотском могильнике за речкой Капельной.
Спиридон недобро усмехнулся на слова атамана.
С Крастеррой он встретился сразу же после беседы с братом. Расспросил ее о «Горном гнезде». Перебрали по косточкам нескольких русских, работающих в госпитале у немцев, профильтрованных в десяти водах. Похоже, что работали сейчас действительно немецкие прихвостни, связаться не с кем. Сигнал летчикам надо установить в трубе. И тут Крастерра вспомнила: кочегаром в госпитале остался Терентий Гарцев, сын богача Архипа, племянник Савана, внук атамана. Насколько она помнит, Терентий к Советской власти относился ровно — кормился, и все. Но как-то выбирали его председателем месткома, и он неплохо вел профсоюзную работу. Любил выпить на чужбинку — свою копейку зажимал. Дети у него на фронте.
Поздно вечером Спиридон постучался к Гарцевым. Открыл сам Терентий, высокий, костлявый кочегар — от него и пахло мазутом. Спиридон представился — белый полковник, друг его дяди Савана, председатель немецкого колхоза «Воля». За бутылкой водки разговорились. Терентий сдержан, неразговорчив. Спиридон пояснил цель визита, выдумывая напропалую:
— Когда расстреляли твоего отца Архипа Никитыча, дядя Саван сумел прибрать его золото — пять тысяч николаевских десяток. Деньги Саван закопал в Чугуевой балке, перед смертью указал мне место.
Терентий слушал благожелательно. В семье Гарцевых передавались версии о золоте отца.
— Один советский офицер, — продолжал Спиридон, — предлагает мне установить в трубе госпиталя фонарь за большие деньги. Мне едино: для чего этот фонарь, а деньги упускать жалко. Входи в половинный пай, а потом найдем и поделим деньги твоего отца. Немцы рано или поздно уйдут. Это как пить дать.
— Бомбу кинуть хотят? — прошептал Терентий.
— Должно, бомбу.
— На мою голову?
— А ты, как поставим фонарь, заболей, не ходи на работу.
— Сколько денег?
— Двадцать тысяч.
— Значит, по десять?
— Ага.
— Сам я ничего делать не буду, только пущу к трубе.
— Точно.