Ладно, это его не касается. Вот и братец Спиридон с лопаткой поехал не иначе оружие выкапывал! Глеб политики избегает. А жить хочет с ней, с Марией. Встал повыше на склоне, прочерченном десятками овечьих дорожек. Она вроде стала повыше Глеба ростом.
— Помнишь, говорили мы тогда, избушку тут сплесть? — Проникновенно спросил Глеб.
В самую точку попал. Много ночей мечтала она в молодости о жизни с Глебом вдвоем, в лесной глуши среди цветов, пчел, родников…
— Может, пришел наш час? — уговаривал он ее.
Мария со страхом отодвинулась — неужто быть еще четвертому роману? Никогда. И твердо ответила:
— Не помню, не говорили!
— Короткая у тебя память. А я ровно привязанный к тебе. Недаром присушивала ты меня, колдовала.
— Дура была — и присушивала. В дом вселился?
— Горбом наживал — и вселился. И тебе пора в него переходить, а то женюсь на молоденькой.
— Не дай бог, кто за тебя пойдет, погибнет, тяжелый ты. Мне твоя мать сказала: «Ой, Маруся, какая же ты несчастная — какого ты зверя полюбила!» Не женись, тебе нельзя жениться, не губи людей. Как колесом переезжаешь.
— Еще и свадьбу какую закачу! У меня две квартирантки, по двадцать годков, розочки, сами на шею вешаются.
— Это глухонемые? Ты же хотел на хромой венчаться, бери немую — то-то будет тебе воля!
Она говорила спокойно, с издевкой. Глеба бесили ее слова. Незаметно переступил ниже, на другую дорожку, чтобы лучше видеть беззащитно открытую шею Марии Зачесались лапы — так бы и задушил. Но лапы заняты — топор держит, чтобы не потерять. Языком прикрывал во рту зубы — не впиться бы в затылок! Поднималась старая любовь-ненависть, любовь-злость, любовь, располосованная, как шашкой, надвое.
Стоят бывшие возлюбленные с топорами в руках под тем самым ясенем, где миловались. Мария сказала:
— Вот бы мне намекнули тогда, как мы встретимся тут через тридцать лет, не поверила бы!
— Помнишь? Вот и имена наши ножиком вырезаны, чернеют еще. А стаканчик спрятан ниже, у трех камней. Посидим?
Земля под высоким ясенем равнодушная, ничья, не принимала их, и нет доказательства, что они лежали тут и резали кору ножом.
— Не хочу помнить!
— Маруся, ты же была женой, троих родила!
— От тебя нет, это Глотовы дети, померещилось тебе.
— И родинки под соском у тебя нет? — ревниво придвигался к белой тонкой шее, пульсирующей голубыми жилками, отчего солонело во рту. Покажи родинку! Сними одежу!
— Откомандовался ты мной! — отодвинулась Мария. — Долго я на коленях стояла, теперь — кончено!
— Задушу и закопаю гадюку под этим ясенем!
— Души! — со слезами выкрикнула она. — Зверь!
Он потерял власть над собой, запуская пальцы-когти в хрупкое белое горло. Она с трудом икнула, наливаясь смертной бледностью. Тут же он содрогнулся и жарко целовал синие вмятины от пальцев.
— Сядь, я себя не помню, не могу без тебя, на — ударь топором, все равно нет жизни, — шептал он возлюбленной сердца своего.
— Нас видят, — утирала она обидные, детские слезы.
— Кто? — оглянулся по сторонам.
— Люди. Много их тут.
Он глянул на бутыль из-под молока, на сизые хребты лесистых взгорий. Трепетной волной прокатился ветер. Лес ожил, придвинулся. Глебу стало страшно. Выдавил из себя:
— Ладно, встретимся еще…
Мария пошла вверх, без дров, как и братец Спиридон.
Лесоруб притаился в чаще кувшинок и гигантских лопухов, которыми раньше казаки пользовались как зонтиками в дожди. Ветер бежал по верхушкам дерев, стриг из буграх травы. Женщина скрылась. Стало сиротливо, словно потерял мать в лесу накануне темной ночи. Почувствовал себя слабым и несчастным, и ее до слез жаль — тоже крест нелегкий несет всю жизнь. С гневом смотрел на свои пальцы, душившие Марию. Надо догнать ее, упасть в ноги, бросить все, вымолить прощение, ведь матери не бросают детей!
Спокойно пасся Яшка, напоминая о деле. Глеб стер пот страха, который выступает уже после того, как человек прошел над пропастью. Ведь он силой хотел принудить ее к любви — и тогда получилось бы смертоубийство, а она ему самый дорогой на свете человек.
На другой стороне балки, верстах в пяти ниже, вспыхивал на солнце топор. После долгого промежутка долетал звук удара. Кто-то рубил лес. Это успокоило. Хозяин пожалился Яшке на горькую свою судьбину. Когда же разорвутся червонные путы любви? За что ему это наказание? Ему надо хозяйство налаживать, а она опять поперек дороги стоит, блажь всякую в голову вносит.
Посверкивая топором, поднялся в крутом зеленом тоннеле горной дороги. Еще круче взял в сторону. На крутизне наметанным глазом приметил пару ясеней-близнецов — превосходные оглобли для арбы. Но кто же назовет его хозяином, если он день целый проваландался ради двух древесин? А тут еще то мечтал, то с братцем, то с бывшей супругой перекуривал, лясы точил. Лес теперь немецкий — чикаться нечего!
И он валил кавказский дуб, великолепную чинару, орех с плодами. Приглянулся стволик кизила — на ярлыгу пойдет, на костыль, старость подходит, на кнутовище хорош, Трепещет высокий ровный бук — на возовой гнет годится. Вырубил семью белолистин с нежно-зеленой корой — под ними вроде могила с камнем. Сами напросились под топор гладкие липы — лес нестроевой, но идет на ложки, табакерки, иконы. Орех — на колы для плетней. Чинара — на ружейные ложа и ярма. Дуб — на срубы колодезные. Но больше прихватывал ясеня — вечное дерево в любом деле — и на стропила идет, и на мебель полированную. Надо было давно сокращаться — бычиный воз получается, не потянет Яшка, а глазами бы все захватил.
После обеда вытаскивал сырые очищенные стволы к дороге, где ишак щипал травку. Уложился, стянул воз укрутками — стволы аж засочились под цепью янтарными слезами. Встретил куст дикой малины, вскипятил в кружке чайку, потрапезовал и потуже затянул ремень. Дорога из балки прямехонько в небеса — готовься, Яшка!
С богом у Глеба отношения неясные — вроде он и верил, и не верил, а ведь почти старостой церковным ходил. Ударит гроза — крестится, тихо — и бог не нужен. Поэтому самого беспокоить не стал — у вседержителя дел хватает! — а помолился Николе Угоднику, покровителю нашей станицы. Не преминул молвить словцо Казанской божьей матери, заступнице сирот и страждущих. Долго раздумывал, как погонять ослика, ведь он не конь и не бык. Припомнил гортанные крики погонщиков мулов в Азии:
— Ай-да!
Ослик дернулся, но арба не тронулась, колеса в землю ушли. Глеб сек животное — от кнута с серенькой спинки поднималась пыль, как из столетнего ковра. Яшка покорно натягивался до мутной слезы в глазах — тщетно. Истощив запас матюков, хозяин сам подпрягся рядом, соорудив себе хомут. Колеса шевельнулись, пошли. Давно не ездили по дороге — кустики одичавшего клевера, терновник, рытвины, колдобины, хомячья земля. Только ясен след Спиридоновой телеги — дуракам везет: таких коней приобрел! Через три-четыре шага останавливались отдыхать. На полянке желтых примул женские следы…
Шли часы, а лес неотступно близко за спиной. Хрипел Яшка, поводя мокрыми кошачьими боками. И хозяин честно тянет свою арбу — в горле свистулька застряла. Наконец впереди остался самый трудный перевал, крутой, как крыши немецких колонистов, выселенных из станицы в начале войны. Потом дорога пойдет под гору. Тут полагалось вывозить груз по частям, но время не ждет. Погладил Яшку, пошептал товарищу на ухо, дал отдохнуть. На косогоре стоял широкогрудый волк.
— В пристяжку бы тебя, серого! — сказал Глеб волку и вспомнил, как в этой балке скалечилась жена Оладика Колесникова, что хвостосвязничала в станице — так и шлендала по дворам с новостями и сплетнями. Приехали с Оладиком рубить дрова, а был праздник — божья сила и направила топор в ногу бабе. Тогда еще радовался дядя Анисим: «Не греши, не хапай!» Нынче вроде бы нет праздника, и с богом Глеб уже переговорил. Он живет теперь как ласковый теленок, что две сиськи сосет. Вот и с квартирантами поладил, и немецкая филюга на дом в кармане.
В обед брызнул дождичек, а сейчас разветрило, ободняло. В балке скопилась сырая, душная жара. Наверху станет прохладно.
— Трогай, серенький! — и сам налег, да так, что арба резко пошла в гору. — Давай! Давай! Еще малость!..
Тупо полоснула боль в паху. Сгоряча тянул арбу еще и — свалился, посерев лицом, как пыльная шкура осла. Воз съехал назад. Простонав с час, Глеб ощупал новоявленную грыжу, перетянул ее бечевкой, вслух кляня себя:
— Мало тебя, дурака, кулачили! Правильно говорила мать: жид и есть! Братец Михей успокоился, отгостевал. Братец Спиридон колхозом немецким руководит. А кулаки и при новом прижиме в одиночку мучаются. Нету им, горемыкам, покоя. Рай бедняку — все ему, голодранцу, нипочем. Кинжал и бурка — весь пожиток. Живет — не тужит, сдохнет — опять же убытку нет. А кулаку-то, дураку, все не спится да не лежится. Да раньше всех встань, вокруг пальца всех обведи, ухороны свои проверь. Бедняк гол как сокол да волен соколом. Богатым черт детей качает да заодно их примечает: того пожар спалил, того власть извела, иного родные дети по миру пустили. Адский жребий тянут самостоятельные хозяева. А ведь и бедный, и богатый, равно как и мужик, и казак, от смерти не откупятся, разве что каждый на свой манер хлопнется хомутом об землю…