Теперь все осужденные стоят на грузовиках, под петлями. Все, кроме Ремлингера, в каскетках, в шинелях поверх курток, внакидку. Руки у всех связаны позади, каждого под руки держат с двух сторон два солдата в касках.
На Ремлингере его генеральская фуражка; поверх куртки, под шинелью, меховая куртка, та, в которой он был взят в Будапеште, брюки подпоясаны белой тряпицей, белый узелок свисает на животе. Ремлингер в хороших сапогах, часть осужденных в сапогах, часть — в солдатских ботинках, и эти — Скотки, Янике, кто-то еще — в брезентовых длинных штанах.
Ремлингер принимает генеральскую позу, стоит, подчеркнуто выпрямившись, чрезмерно подняв голову, выпятившись. В его позе неестественность напряжения и желание показать себя во что бы то ни стало неустрашенным, в его окаменевшем лице та же неестественность напряжения. Совсем иное — никакой манерности, естественность и действительно сильный характер чувствуются в облике Зоненфельда. Он стоит просто, я бы сказал, сильно. Его взор ходит по площади, принимая и оценивая последние впечатления. Его губы тесно сомкнуты, лицо такое же естественно обреченное, но обличающее его решимость принять смерть, как на процессе.
Все бледны, но бледнее всех, мертвенно-бледны Энгель, и Скотки, и Бем.
Хуже всех держится Скотки, он весь съежился, он весь сжался от предсмертного ужаса, он бы упал, если б его не держали под руки два солдата.
Зоненфельд освобождает одну свою руку от рук державшего его солдата, второй солдат только чуть придерживается левой его руки выше локтя. Он стоит сам свободно, широко расставив ноги, и только — я хорошо замечаю это — его колени, даже все его ноги дрожат частой непрерывной дрожью.
Это — единственное, что выдает его состояние, во всем прочем он вполне владеет собой.
Ремлингер глядит вперед перед собою, глаза устремлены в одну беспредметную точку, он, наверное, ничего не видит и только старается показать, что смотрит прямо в лицо смерти.
С грохотом откидываются задние борты кузова, раздробив наступившую тишину. Близко к виселице подъезжает «виллис» с установленной рядом с шофером стойкою с микрофоном. К заднему правому колесу «виллиса» комендант подставляет стул.
Прокурор с переводчиком обходит всех осужденных, начиная со Скотки.
Держа в руках блокнот, спрашивает у каждого фамилию, год рождения (такова проформа). Все отвечают достаточно явственно, но тихо. Я слышу глухой голос Зоненфельда, коротко произносящего, чуть разомкнув губы, свою фамилию.
Затем прокурор в полной генеральской форме, ступив на стул, всходит на «виллис», стоя на нем во весь рост перед стержнем микрофона, громко, на всю площадь читает приговор (выдержку из него с основным заключением приговора).
Чтение длится всего несколько минут..
Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две-три минуты жизни.
«Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!» — громко и отчетливо командует прокурор.
Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке-ушанке, круто поворачивается от «виллиса» к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. «Виллис» дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни. Комендант делает знак рукой, что-то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным…
Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни — они не нужны читателю. Приведу только один-единственный штрих. Когда грузовики разом, очень медленно тронулись, и когда почва стала уходить из-под ног осужденных, и каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы…
Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких-либо жестов.
Молчание царило и в многотысячной толпе ленинградцев, заполнявшей площадь. Но вот — все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: «Смерть фашистским негодяям!» — и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против «доджа» кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь. Я спасаюсь в «додж».
Через несколько минут густая масса народа на площади получает какое-то поступательное движение, начинает двигаться более равномерным потоком, давки такой уже нет.
Минут пятнадцать выжидаю… И когда поток становится спокойнее, выхожу.
Сюда же вынесло и П. Никитича. Решаем идти отсюда пешком.
Километра на полтора по проспекту сплошная гуща легковых машин, застрявших в пробке такой, каких я не видел уже давно. Толпы народа движутся к площади, другие, уже побывавшие там, движутся навстречу. Скользко необычайно, люди падают и встают, машины буксуют, застряв.
Целый час мы с П. Никитичем выбираемся отсюда, пока становится свободно и малолюдно. Нас обгоняют выбравшиеся из пробки машины. Мы идем к Литейному мосту, заходим в Союз писателей отдохнуть, оттуда идем по домам… Я устал, промерз, накурился и хочу спать.
Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно маловпечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали.
Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне. Единственное, что как-то колыхнуло меня, — это несомненное мужество Зоненфельда, твердость его характера, злополучность всей его личной судьбы. К Ремлингеру — брезгливое чувство, к остальным… остальные вообще не воспринимались умом и чувством, как люди, — первобытные дикари, извращенные своими злодействами! И только Зоненфельд мною был ощущен как человек — хотя и тяжкий, непрощаемый, справедливо заслуживший свою кару преступник, но все же как человек, который, может быть, при других обстоятельствах личной жизни, мог бы пойти совершенно иным, не преступным путем…
Однако стоит только вспомнить, что по вине вот таких, как эти восемь преступников, в Ленинграде — лишь в одном моем родном Ленинграде! — погибло за годы блокады больше миллиона мирных, ни в чем не повинных людей, в их числе многие, многие десятки тысяч детей, — кровь закипает от возмущения!..
Наши небывалые в истории беды, наше горе никакими словами выразить невозможно!..
…Но научит ли этот процесс, как и происходящий сейчас Нюрнбергский процесс, чему-нибудь самих гитлеровцев — тех, кто ушел и уйдет в наши дни от кары?..
Глава двадцать седьмая
Раздумье после войны
(Ленинград. Февраль. 1947 г.)
В числе моих послевоенных ленинградских записей я нашел одну, датированную февралем 1947 года. Здесь уместно ее привести.
…Бывают люди, от которых внешние впечатления отскакивают, как искры, вылетающие из дымовой трубы, отскакивают от холодного кровельного железа крыши. Искры гаснут, от них накапливается только черная пыль.
Таких людей не трогает ничто в мире, кроме касающегося их лично.
Эти люди, вероятно, счастливы — тупым и эгоистическим счастьем, имя которому — ограниченность. Инертная масса таких людей и есть та неразрытая, неподнятая целина, в которую напрасно было бы закладывать семена питающих человечество растений. Семена заглохли бы, ростки не принялись бы — эта почва неплодоносна, на ней поднимаются только сорняки. Эта почва — замедлитель всякой общественно полезной энергии, глушитель ее. Эта почва состоит из элементов косности. И то, что мы называем дикостью, невежеством, тупостью, грубостью, жадностью, бюрократизмом, — суть составные части этой сухой и бесплодной почвы.
Гигантская работа нужна, чтобы разрыхлить, удобрить, оплодотворить эту безрадостную целину, в которой удобно жить лишь вредным насекомым пустыни.
Такая работа по плечу только исполинам мысли и творчества.
История человечества повернулась иначе, с тех пор как законы исторического развития взрастили такого исполина, как Ленин. Но и он оказался бы бессилен, если б был изолированным, одиночным гением. Его поддержали другие, близкие к нему по своему духу, по качеству горящей в них животворной энергии — такого же, как он, состава люди, сначала десятки, потом сотни и тысячи, ныне миллионы действующих заодно с ним, по его предначертаниям, стремящихся к единой цели людей.