Не менее тревожны признаки духовного недомогания. Да, вышедший из многолетнего подполья петербургский миф теперь официально признан, но именно это обстоятельство способствует его окостенению и во многом лишает внутренней динамики. Можно открыто прославлять гениев, которых травили в прошлом, и пышно праздновать их посмертные юбилеи, но само по себе это не прибавит витальности современной петербургской культуре. Андрей Битов признает: «…мы сейчас говорим правду назад. И в результате стоим на месте».
Раздаются утверждения, что классический петербургский миф мертв: «Мы можем и должны изучать петербургскую культуру, но возродить ее не удастся. В лучшем случае удастся привести в порядок ее поруганное кладбище». Но даже эта, представляющаяся сравнительно скромной задача может растянуться на много лет или даже вовсе оказаться не по плечу обедневшей общественности и руководству Петербурга.
Вдобавок на этом метафорическом кладбище уже вовсю хозяйничают антрепренеры масс-культуры, беззастенчиво приспосабливая к нуждам коммерции самые могучие символы петербургской культуры. Так, одним из хитов русской поп-музыки последних лет стал исполняемый в разухабистом стиле диско и приобретающий в подобной циничной интерпретации пародийный характер один из наиболее трагических текстов Мандельштама:
Петербург! я еще не хочу умирать:
У меня телефонов твоих номера.
Переживший жесточайшие репрессии и почти тотальное замалчивание, петербургский миф ныне может обессмыслиться, выветрившись изнутри и превратившись в скорлупу без содержимого, если он не получит необходимого свежего «ввода» нового поколения смелых творцов. Созерцательно настроенный Бродский в беседе со мной выдвинул идею о периодической регенерации петербургской культуры. Эта регенерация, по предположению Бродского, происходит приблизительно каждые 25–30 лет, и, таким образом, он протягивает линию от Державина к Пушкину и поэтам его круга, затем к Некрасову и Достоевскому, от них к ранним символистам и, через Мандельштама, Вагинова и Ахматову – к современным Бродскому писателям и поэтам. Такое периодическое обновление творческих поколений Бродский назвал «культурными всплесками» и предсказал, что в Петербурге подобные всплески неминуемо будут повторяться, поскольку «пейзаж и экология города принципиально не изменились».
Это предсказание обыкновенно скорее пессимистически настроенного Бродского может оказаться чересчур оптимистическим. С другой стороны, история культуры города и его мифа дает основание питать определенные надежды. Петербург хоронили неоднократно – и в народных легендах, и на страницах книг. Ему предрекали неизбежную кончину, и город действительно не раз бывал близок к полному разрушению. Но даже самые непримиримые хулители Петербурга часто втайне испытывали к нему двойственные чувства.
Когда появились признаки упадка культуры Петербурга, его судьбу оплакал в своей музыке мятущийся и нежный Чайковский, вдохновивший целое поколение талантливых русских эстетов, возродивших миф о великом городе. О Петербурге мечтали на далеких берегах изгнанники Дягилев, Стравинский, Набоков и Баланчин, и их ностальгические творения подпитывали иссыхавшую легенду о покинутом ими парадизе.
Блок, Гумилев, Мандельштам и Хармс жизнью оплатили свою приверженность идее уникальной петербургской культуры. Тяжкие жертвы принесли на ее алтарь Ахматова, Шостакович, Заболоцкий, Зощенко, а затем Бродский. Эти ритуальные жертвоприношения оказались плодотворными: они окропили умиравший под железным сапогом тирании миф свежей кровью и, словно реализуя предания, вызвали его к новой, еще более славной жизни.
Старая легенда гласит: пока Медный Всадник стоит на месте, Петербург не погибнет. Под сенью этого магического монумента любые чудеса кажутся возможными. Новая инкарнация петербургского мифа может – и, вероятнее всего, должна – оказаться полной неожиданностью даже для его знатоков и исследователей, не говоря уж о массовой аудитории. Бродский в своих рассуждениях о новом «культурном всплеске» в Петербурге охотно признавал, что подобный ренессанс – если ему доведется быть его свидетелем – может оказаться совершенно ему чуждым.
Приверженность к традиции и устойчивости всегда тесно переплеталась в петербургской культуре со спиритуальной амбивалентностью и творческой непредсказуемостью. Эта чреватая новыми блестящими достижениями непредсказуемость великолепно воплощена и в наиболее драматичном и устойчивом из визуальных символов Петербурга – конвульсивно устремившемся к небу, но в то же время упрямо врытом в камень Медном Всаднике. Все мы желаем если не предсказать, то хотя бы угадать будущее, заглянуть за невидимую черту, отделяющую текущее от грядущего. Мало кому это удается, и даже гении в задумчивости останавливаются перед этой чертой.
Но гении по крайней мере могут сформулировать наши смутные ощущения, наши волнения и тревоги перед этой непредсказуемостью и наши тайные надежды – как это сделал Пушкин в кажущихся отлитыми из бронзы строках, которые обречен повторять всякий человек, хоть раз прочитавший величайшую русскую поэму, оказавшийся – намеренно либо случайно – у конной статуи Петра Великого и задумавшийся там невольно о прошлом, настоящем и будущем основанного легендарным императором чудесного, грандиозного и многострадального города, который каждому из нас хотелось бы видеть бессмертным:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Однажды скульптор, заведовавший отделом литературы в «ЛГ», пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна. Время было такое – после «оттепели». Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала «Огонек» – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и Паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.
Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.
Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении «искусством природы» был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…
И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.
Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…
– Правда совершенно?! – сказал он тут же вслух. – Сначала я хотел вот здесь проявить девичий лик, видите? Буквально двумя штрихами… Но потом передумал: жалко стало что-либо менять.
Он ли сказал, я ли подумал: «портить».
В этом единственном, тысяча первом, экспонате он оказался наконец художником, автором финального шедевра. Он любил его.
Другой был режиссер документального кино. И он был художником без сомнения. Говорили о Пушкине, о «Медном всаднике».
– А для меня главная его вещь – «Гробовщик», – сказал режиссер. И пояснил: – Все, кого я успел снять, умерли. Я иногда боюсь себя и ненавижу свою профессию.
Я взглянул на него с пристрастием и тут же ему поверил.
И всплыл Петрополь, как тритон,
По пояс в воду погружен.
Торжество этих строк всегда казалось мне приговором. Угроза строительства пресловутой дамбы – овеществленной метафорой.
Рассказывают также, ссылаясь на неведомые мне научные источники, что за последние годы, включающие годы аферы с дамбой, вода в Неве химически настолько активизировалась, что стала разъедать те самые сваи, на которых упрочены фундаменты великого города. Сваи эти, пропитанные специальными составами по старинным технологиям, рассчитанные на века, простояв по два века, не выдерживают натиска новейшей экологии. Так что Петрополь как всплыл, так и погрузиться обратно вскоре может. Бедствие такого рода грозит нам едва ли не больше, чем Венеции, но вряд ли вызовет в мире то же сочувствие.