– скорее об индоктринации. Отсутствие травмы, чувства вины и раскаяния свидетельствует о том, насколько глубокой может быть запрограммированность преступника, его специфическая подготовка и закалка и насколько трудно здесь говорить о нарушениях идентичности, которыми сопровождается психическая травма. Разумеется, травматический шок может присутствовать и в биографии преступника; в качестве примера можно взять, скажем, исторический момент, когда Гитлер, покончив с собой в берлинском бункере, бросил своих приверженцев на произвол судьбы, и они, передоверившие фюреру собственное «Я», внезапно почувствовали себя марионетками, у которых перерезали ниточки. Тем из них, кто не смог решиться на самоубийство, было совершенно непонятно, как жить дальше, о чем Адольф Эйхман написал следующее: «8 мая 1945 года я почувствовал, что мне предстоит трудная, самостоятельная жизнь, безо всяких руководящих авторитетов, ибо теперь было неоткуда получать какие-либо указания, никто не мог отдавать мне приказы или распоряжения, негде было взять необходимые инструкции, передо мной открывалась неведомая жизнь» [123]. Если у нацистских преступников и существовала травма, то она заключалась во внезапной, шоковой конфронтации с личной ответственностью и совестью.
Для Бернхарда Гизена, который пользуется категорией «травма преступника», определяющим является именно этот поворот в сознании. Как считает Гизен, травма преступника обусловлена тем, что триумфальные фантазии о всемогуществе внезапно наталкиваются на свои пределы: «Преступник мнит себя стоящим над земным правом и способным вводить, по выражению Агамбена, чрезвычайное положение. Так, учреждаемая абсолютная субъектность становится травмой лишь тогда, когда эта субъектность сталкивается с реальностью, что было, например, в случае с Германией, когда она проиграла войну и фантазии всемогущественной народной общности оказались химерой. Возвращается прежний правопорядок или создается новый, совершенные деяния оцениваются им, и всемогущество осуждается как преступление. Если бы, как в случае с Анной О., чувство реальности не вернулось, не было бы и истерии; если бы нацистская Германия выиграла войну, преступники не осознали бы своего преступления» [124].
По Гизену, после 1945 года произошло резкое изменение рамочных условий для осмысления событий, их оценки и реакции на них, что и привело к возникновению травмы преступников. Но в чем она заключается? Конечно, не во внезапном пробуждении совести, но в драматично постыдном осознании абсолютной потери собственного лица. Шокирующая конфронтация с полярной системой ценностей и публичная огласка преступлений приводит, так сказать, к «травме стыда», сопровождающейся разрушением положительного представления индивидуума о самом себе [125]. Впрочем, этот решающий для травмы фактор положительного представления индивидуума о самом себе в данном случае не так легко обнаружить. Напротив, на Нюрнбергском трибунале или на судебных процессах во Франкфурте подсудимые реагировали на обвинения не столько душевным надломом, сколько демонстративной самоуверенностью и стереотипным отрицанием собственной виновности. Их общая стратегия в виде отрицания вины, отделения себя от произошедших событий, вытеснение этих событий из сознания через замалчивание описываются скорее понятием «табу», нежели понятием «травма» [126].
При всей проблематичности понятия «травма преступника» нельзя не говорить о «травме вины», переходящей на последующие поколения, в которых проявляется различная реакция – от готовности принять на себя вину до ее отторжения. Немцам как нации пришлось разбираться с виной, которую высокомерно отрицали сами преступники; за преступления отцов и дедов берут на себя ответственность их дети и внуки. На это также обращает внимание Бернхард Гизен: «Транспоколенческая коллективная идентичность возникает в Германии из травмы зрителей, а не из травмы добровольных исполнителей преступления. Эти добровольные исполнители <…> постепенно вымирают, а вот вина зрителей становится решающим транспоколенческим, латентным и потому ответственным за идентичность элементом» [127].
Возникает вопрос: можно ли перед лицом столь разительных и непреодолимых различий в толковании понятий «травма жертвы» и «травма преступника» вообще говорить о каком-то сходстве между ними? И все же существуют некоторые параллели в том, как преступники и жертвы реагировали на историческую травму Холокоста. В первые пятнадцать лет после Второй мировой войны ни в Израиле, ни в Западной Германии не ощущалась потребность в широком обсуждении событий недавнего прошлого, связанных с войной и массовым уничтожением людей. Обе стороны были заняты строительством нового государства, причем вся энергия была направлена в будущее. Судя по множеству источников, на травматическое прошлое как бы наложилась печать запрета, чтобы оно не мешало новой жизни и формированию новой идентичности. Но подспудно в семьях разыгрывались различные психодрамы, будь то табуизирование прошлого под тяжестью чудовищных преступлений или же замалчивание страданий ради жизнеутверждающей перспективы для себя и своих детей.
Обратимся вначале к послевоенной ситуации жертв Холокоста. Как нам уже известно, травматический опыт сопровождается долговременными последствиями; необходимо время, иногда десятилетия, чтобы о травме было возможно заговорить. При этом историческая травма Холокоста характеризовалась в послевоенное время различием между личной готовностью жертв вспоминать пережитое и рассказывать о нем, с одной стороны, и нежеланием социального окружения выслушивать рассказы жертв, с другой. Подобная отложенность по времени имеет, таким образом, две причины социального характера – травматизацию и табуизирование, которые после войны и Холокоста привели к тому, что не только преступники, но и жертвы не хотели воспоминаний. Дан Бар-Он сравнил эту ситуацию с «двойной стеной молчания»; когда уцелевшим жертвам удается наконец пробить окружавшую их стену и заговорить о себе, они сталкиваются со второй стеной молчания, воздвигнутой вокруг них обществом в качестве собственной защиты от травмы [128]. Примо Леви пронзительными словами описал кошмарный сон человека, который наконец получил возможность поведать о своих страданиях, однако близкие не хотят слушать его: «Это непередаваемое счастье, огромное, почти физическое наслаждение находиться дома, среди своих, рассказывать о себе, мне так много надо им рассказать! Но я замечаю: моих слушателей не трогает рассказ, больше того, они вообще перестают слушать, переговариваются о чем-то между собой, будто меня нет среди них» [129]. Книга Примо Леви «Человек ли это?» была опубликована в 1947 году, но за ее переиздание в Италии никто не брался. Издательский редактор Наталия Гинцбург, итальянская еврейка, которая, как и Примо Леви, участвовала в коммунистическом антифашистском Сопротивлении, а ее муж был убит в 1945 году гестаповцами, отклонила эту книгу. Она вышла снова лишь через десятилетие, в 1958 году [130]. Подобно Примо Леви, в почти библейской роли морального исторического свидетеля выступил Эли Визель, записавший свои воспоминания сразу после освобождения из концентрационного лагеря. Тем, что его книга под названием «Ночь» приобрела широкую известность, он обязан Франсуа Мориаку, который отредактировал текст. Оригинал на идише было проникнут страстной ненавистью и желанием мести. Мориак смягчил эту тональность, благодаря чему книга обрела новое звучание.
Другие авторы, пережившие Холокост