«Некто Жкубович>, из уланов, отъявленный повеса, проказник, не сходивший почти с гауптвахты, приезжал часто из Стрельны для подобных проделок <…>. Однажды, узнав, что на Большом театре приготовляется великолепный балет, проказник взял себе билет в кресла и поутру, когда шла репетиция, пробрался в залу и сел на свое место; директор, кн. Тюфякин, бывший это время на сцене, заметив Жкубовича>, сидящего в креслах, послал чиновника сказать ему, чтобы он вышел, потому что на репетиции никто не допускается. „Я сижу на своем месте“, — отвечал Ж<кубович> и показал билет. „Да это билет для вечера, а теперь утро, идет проба“. — „Так что ж такое? — возразил театрал. — Я приехал в Петербург нарочно для балета, я уж отобедал и дождусь здесь представления, потому что не уверен, чтоб не попался под арест до вечера, а в таком случае не попаду в театр, и деньги мои пропадут“. Князь Тюфякин покачал головою и велел его оставить на его креслах».[29]
«В описываемое мною время[30] к нам ходил за кулисы постоянно на репетиции и в спектакль сбитенщик. <…>
Однажды во время репетиции вышеупомянутого балета „Ацис и Галатея“ пришел другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике: он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке, в баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а шоколад, кулек же его вместо обыкновенных сухарей и булок был наполнен конспектами, бриошками и бисквитами, но, что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разнеслась между нами; нового сбитенщика с черной бородой и в нахлобученной шапке все обступили и рот разинули от удивления. За кулисами, где он обыкновенно помещался, было довольно темно, и потому мудрено было рассмотреть его лицо. Когда я подошел к нему, около него составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись, как мухи к меду. Само собой разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели, на мою долю осталась одна конфетка, а шоколаду я и не нюхал. Эта курьезная новость дошла, наконец, и до старика Рахманова; он был тертый калач и тотчас смекнул, что тут дело неладно.
Едва только его тучная фигура появилась на месте нашего бражничанья. как все бросились с криком и визгом врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал опрометью из театра. В чем же заключалась та закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда ухаживал за воспитанницей Дюмон <…> и пришел на репетицию, чтобы передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист. <…>
Кажется, однако ж, что шалость Якубовича не была доведена до сведения Государя, и он поплатился за нее только пустой баклагой и стаканами» {84, с. 60–61}.
«Александр Иванович Якубович, капитан знаменитого Нижегородского драгунского полка, был человек умный и образованный, но самый коварный, бессовестный, подлый и зверский из всех участников заговора и мятежа. В молодости служил в гвардии и был сослан на Кавказ за участие в поединке графа А. В. Завадовского с Шереметевым (который в нем был убит). Грибоедов, бывший секундантом Завадовского, отправился туда на службу и, поступив в канцелярию Ермолова, приобрел его уважение и дружбу. Якубович, недовольный Грибоедовым по случаю этой дуэли, вызвал его в Тифлисе и имел зверство умышленно ранить его в правую руку, чтобы лишить Грибоедова удовольствия играть на фортепиано. К счастию, рана была неопасна, и Грибоедов, излечившись, мог играть по-прежнему» {50. с. 471}.
«Мы с Грибоедовым жестоко поссорились[31] — и я вызвал его на дуэль, которая и состоялась. Но когда Грибоедов, стреляя первый, дал промах, — я отложил свой выстрел, сказав, что приду за ним в другое время, когда узнаю, что он будет более дорожить жизнью, нежели теперь. Мы расстались. Я ждал с год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнал, что он женился и наслаждался полным счастьем. Теперь, думал я, настала моя очередь послать противнику свой выстрел, который должен быть роковым, так как все знали, что я не делаю промаху. Боясь, что меня не примут или назовут настоящим именем, я оделся черкесом и назвал себя каким-то князем из кунаков Грибоедова. Явившись к нему в дом, велел о себе доложить, зная, что он в это время был дома и занимается в своем кабинете один. Велено меня просить. Я вошел в кабинет, и первым моим делом было замкнуть за собою на ключ дверь и ключ спрятать в карман. Хозяин был чрезвычайно изумлен, но все понял, когда я обратился к нему лицом, и он пристально взглянул мне в глаза, и когда я ему сказал, что пришел за своим выстрелом. Делать было нечего, мы стали по концам комнаты — и я начал медленно наводить свой пистолет, желая этим помучить и подразнить своего противника, так что он пришел в сильное волнение и просил скорее покончить. Но вдруг я понизил пистолет, раздался выстрел, Грибоедов вскрикнул, и когда рассеялся дым, я увидел, что попал, куда хотел: я раздробил ему два большие пальца на правой руке, зная, что он страстно любил играть на фортепиано и что лишение этого будет для него ужасно.
— Вот вам на память! — воскликнул я, отмыкая дверь и выходя из дому.
На выстрел и крик сбежались жена и люди; но я свободно вышел, пользуясь общим смущением, своим костюмом и блестевшими за поясом кинжалом и пистолетом» {774, с. 365–366}.
Якубович не был болтуном. Он нашел, хотя и ненадолго, место, где он мог быть самим собой. — на Кавказе, в Нижегородском драгунском полку, в лихих набегах против горцев (куда он был переведен прапорщиком в 1818 году за участие в дуэли). Однако этот период «адекватности» продолжался чуть более пяти лет, а затем Якубович был тяжело ранен в голову (после чего и носил столь шедшую ему и запомнившуюся всем черную повязку) и отправился в Петербург для операции и дальнейшего лечения и отдыха.
Якубович фрондировал своей жестокостью и кровожадностью. Он хвастал тем, что ранил (умышленно!) Грибоедова в руку; хвастал своими кровавыми рейдами по тылам горцев; любил патетически одергивать свою повязку и демонстрировать пульсирующую рану. К этому добавлялись и разговоры о кровавой мести тирану, о «цареубийственном кинжале», и хотя формально, вроде бы, членом тайных обществ он не был, но для декабристов был «своим».
Поведение Якубовича 14 декабря на Сенатской площади до сих пор представляет собой загадку. Он пришел на площадь вместе с Семеновским полком, потом исчез, сославшись на головную боль, но вскоре снова появился — возле Николая Павловича! Молодому императору он гордо заявил, что «был с ними, но узнав, что они за Константина, бросил и явился к вам», — за что и заслужил высочайшую похвалу: «Спасибо, вы ваш долг знаете!» Тогда Якубович сам вызвался пойти к восставшим и от имени государя уговорить их сложить оружие, но, очутившись среди «своих», стал подбадривать их призывами держаться крепко и не отступать. Причину таких метаний довольно точно подметил Головачев: «Приближаясь по своей натуре к довольно распространенному типу бретера <…>, Якубович, способный на самые крайние подвиги личной отваги, как будто растерялся и недоумевал перед той ролью в данном событии, которую он должен был играть как рядовая единица» {46, с. 38}. По обе стороны разверзшейся площади Якубович вспоминал и кавказские подвиги, и дуэли — и ощущал себя то соперником, то партизаном, то секундантом, то посредником и парламентером.
Эти метания были поняты как двуличие и властью, и декабристами. Пренебрежение со стороны товарищей в сочетании со ставшими известными в результате следствия кровожадными планами и предложениями превратили Якубовича в массовом сознании в жестокого зверя, чудовище. На Кавказе еще долго сохранялись легенды о его подвигах, в свете его боялись (особенно после знаменитого труда М. А. Корфа о декабрьском восстании), а сам Александр Иванович в это время, выйдя на поселение после нерчинской каторги, занимался открытой им школой и мыловаренным заводом, а потом служил управляющим золотопромышленной компании. А. И. Якубович скончался в Енисейске в 1845 году.
«Якубович был совсем другая личность. Хоть не такой людоед, каким его выставляли как в современном описании бунта по донесению следственной комиссии, так и в недавно вышедшем (1860 год) сочинении барона Корфа; но все же, можно сказать, он был страшен на вид, хотя имел не совсем черствую душу.
Ростом был высокий, худощавый, бодрый мужчина, с большим открытым лицом, загорелым и огрубелым, как у цыгана, — с большими совершенно навыкате глазами, налитыми кровью, подбородком, необыкновенно выдавшимся вперед и раздвоенным, как рукоятка у черкесского ятагана, которым он так хорошо владел на Кавказе, — говорил он увлекательно и в один час мог заставить рассмеяться и расплакаться. Каламбуры и остроты сыпались у него изо рта, как батальный огонь. Служил он прежде уланским ротмистром и был сослан на Кавказ за дуэль; там своей отчаянной храбростью скоро сделался он известным и даже любимцем Ермолова, который держал его при себе и называл „моя собственность“. На черкесов он навел такой ужас, что они в горах пугали им детей, говоря: „Якуб идет“ {174. с. 365}.