Однако шеф тайной полиции с этим не согласился. Как рассказывала баронесса Розен, радуясь твердости по отношению к «этой вечно недовольной черни», он сообщил царю следующее:
– Ваше величество, завтра народ будет стоять перед Зимним дворцом.
Император посмотрел на него так, как будто все это ему страшно надоело.
– Почему эти люди не могут оставить меня в покое? Все эти вещи волнуют меня и императрицу. Меня не будет в Зимнем дворце. Завтра я останусь в Царском Селе.
Шеф тайной полиции сказал:
– Я прикажу выставить цепь часовых с заряженными ружьями на случай беспорядков…
Император молча кивнул, уже занятый другими мыслями. Вскоре после этого он вместе с дочерями катался с большой горки, которую для них построили в отдельном павильоне в Царском Селе.
Однако шеф тайной полиции не только выставил перед Зимним дворцом цепь часовых. Желая преподать урок остальным, он сделал еще кое-что. Одному из многочисленных полицейских провокаторов, которые в то время расплодились в нашей стране подобно заразе, он поручил проникнуть в толпу рабочих и, когда демонстранты подойдут к часовым, бросить в солдат камень. Это был повод для того, чтобы открыть огонь.
Когда ничего не подозревавшие Гапон и рабочие шли по Невскому проспекту, солдаты внезапно преградили им дорогу.
– Назад, – крикнул командовавший ими офицер, – иначе будем стрелять…
Гапон выступил вперед. Он крикнул в ответ:
– Кто хочет помешать нам поклониться царю и изложить ему наши скромные просьбы…
За его спиной поднялись тысячи портретов царя и зазвучал российский гимн. В этот момент был брошен камень. Он попал в грудь офицеру. Сразу после этого раздались первые выстрелы. Пение оборвалось. Портреты царя еще некоторое время возвышались над головами в толпе. Потом люди в панике стали разбегаться по боковым улицам. Но выстрелы не прекращались. Когда площадь перед Зимним дворцом опустела, на ней осталось двести трупов.
Гапону удалось уйти. Но в тот же вечер он выступал на собрании в предместье Петербурга. Максим Горький вывел его на трибуну, и Гапон громко произнес:
– Пули гвардейцев убили в нас веру в царя. Отомстим этому проклятому народом царю и всему его отродью, всем министрам и угнетателям священной русской земли.
В нашем обществе это событие никого не поразило. Император сказал свое обычное «это ужасно» – и забыл о произошедшем.
Полиция усилила карательные части, с помощью которых она уже много лет пыталась бороться с растущим самосознанием масс и революционными устремлениями интеллигенции, разделявшей социалистические и демократические идеи. Ответом на это были покушения террористов на министров и губернаторов. Не прошло и месяца после «кровавого воскресенья», как в Москве бомба убила великого князя Сергея Александровича, зятя императрицы. Затем один террористический акт следовал за другим, пока 12 октября социалистическое движение впервые не показало свою настоящую силу: в этот день всеобщая забастовка парализовала торговлю и транспорт в Российской империи.
Впервые я почувствовал в петербургском обществе и среди моих высокопоставленных пациентов нечто подобное панике. Это настроение проникло и в Царское Село.
Во всяком случае, так казалось, потому что 16 октября царь подписал манифест, который впервые разрешал в России выборы и учреждал парламент – Думу. Однако один из моих коллег, доктор Фишер, который вскоре был призван ко двору в связи с заболеванием сердца у императрицы, но пробыл там недолго, так как говорил слишком честно, – доктор Фишер сказал мне уже 16 октября:
– Он сделал это только для того, чтобы сберечь свой покой…
Угроза революции снова миновала.
Паника в Петербурге утихла, жизнь вернулась в прежнюю колею: люди снова предавались иллюзиям, погружались в религиозные и прочие мечтания, в мир чудес и призраков.
Это возвращение произошло особенно быстро благодаря тому, что в те дни в Петербурге появился человек, который вскоре оказал решающее влияние на жизнь не только Царского Села, но и в первую очередь царевича. Это был Распутин!
6
Как раз в середине октября 1905 года, вскоре после окончания большой забастовки, я случайно получил известия о полуторагодовалом царевиче, которые говорили о том, что мой диагноз был правильным и что маленький наследник престола – гемофилик. Эти известия давали возможность понять, что состояние дел известно императору и императрице.
В это время я неоднократно лечил прекрасную княжну Долгорукую, испытывавшую необоснованный страх, что у нее рак груди. Она была испанка по происхождению, вышла замуж за русского аристократа и за счет каких-то темных дел нажила большое состояние. Во всяком случае, она была в тесных отношениях с баронессой Розен, моей столь же словоохотливой, сколь и хорошо информированной давней пациенткой. Таким образом, у Долгорукой тоже был прямой источник информации в Царском Селе.
– Знаете, – сказала она, – маленький царевич – прелестное дитя, красивый, как мать и отец. Если бы его только так не лелеяли…
– Разве? – спросил я, весь внимание.
– Да, – сказала она с непроницаемым выражением лица, – ведь многое можно понять. Это их единственный сын, им стоило многих усилий произвести его на свет. Но по-моему, такая чрезмерная забота – неудачный способ воспитания для будущего царя.
Я не мог припомнить, чтобы она когда-нибудь прежде проявляла интерес к детям или воспитанию детей.
– С тех пор как царевич научился ходить, – сказала она, – он не делает самостоятельно ни одного шага. Его кроватка и комната, где он играет, обиты мягкой тканью, чтобы он, не дай бог, ни обо что не ударился. С ним всегда царица, если только она не молится, или няня, или матрос Деревенко – ему поручено только наблюдать за царевичем и ни на одно мгновение не оставлять ребенка без присмотра…
Она посмотрела на меня неверным взглядом своих прекрасных глаз.
– Говорят, – продолжала она, – что у царевича чрезвычайно чувствительная кожа, и когда он обо что-то ударится, появляются некрасивые синяки.
То, что она сообщила – неважно, с тайными намерениями или без, – подтверждало мой диагноз, было верным свидетельством того, что маленький царевич болен гемофилией. Я слышал, как она сказала:
– Что это может означать с точки зрения медицины? Вы ведь однажды лечили царевича – во всяком случае, так говорят… Кое-кому… – в ее темных глазах сверкнул странно манящий коварный огонек, – наверняка очень интересно было бы узнать…
– Что было бы интересно? – спросил я с невинным видом.
– Ну, – ответила она открыто, – вы ведь знаете, что есть люди, которые на болезни царевича могли бы составить капитал… – Теперь она невинно улыбалась мне, что действовало почти подкупающе.
– В таком случае они только зря потратятся, – коротко ответил я. – Когда я обследовал царевича, он был самым здоровым ребенком, какого только можно себе представить. И за прошедшее время ничего не изменилось…
Думаю, я не ошибся, когда заметил разочарование, мелькнувшее на ее гладком прекрасном лице. Но она сказала:
– Это приятно слышать. Но тогда не следовало бы так оберегать маленького царевича. Будущий царь должен привыкать к ударам. Вы не находите?
7
На третий день после этого разговора я был приглашен в салон графини Павлович. Графиня перехватила меня, как только я вошел. Лицо у нее было разгоряченное, раскрасневшееся, глаза сверкали.
– Не удивляйтесь, – сказала она, – сегодня вечером у меня в гостях святой из народа. Отец Феофан специально вызвал его в Петербург из Сибири, чтобы представить в Духовной академии. Он знает новые пути очищения от грехов. Это провидец, он исцеляет телесные и душевные недуги. Достаточно всего раз посмотреть в его глаза, чтобы понять, что в нем есть искра божья… Его зовут Григорий Ефимович Распутин, он сын мелкого крестьянина, настоящий человек из народа, из глубины России…
Войдя в салон, я оказался свидетелем одного из самых странных представлений в моей жизни. Посередине богато, даже чересчур пышно обставленной комнаты в дорогом гобеленовом кресле сидел запущенного, дикого вида сибирский мужик, среднего роста, худой и костлявый. Темные, немытые пряди волос и растущая как попало борода обрамляли его желтовато-бледное лицо. Рябой от оспы нос выдавался вперед. На высоком лбу выделялось темное пятно, вероятно, от травмы. Одет он был в черную заштопанную рубаху, широкие, тоже заштопанные, неряшливые штаны и смазанные дегтем сапоги, острый запах от которых распространялся в воздухе салона, пропитанном духами.
Распутин не видел меня. Он ел пирог, отчего картина становилась еще более гротескной. Он разламывал его мозолистыми грязными руками и громко чавкал. В промежутках между кусками Распутин останавливался и говорил, постоянно меняя тональность… В какой-то момент это был грубый крестьянский голос. И тут же он приобретал глубокое, красивое и – этого я не мог отрицать – чарующее звучание. Еще через несколько секунд Распутин говорил взволнованно, резко, почти страстно, а затем – с умоляющей добротой…