Если раньше парадоксальность, несистемность мысли выступали недостатком, то в новой ситуации они оказываются наибольшим достоинством Герцена, делающим его созвучным новым преобладающим настроениям, тем, что получат неопределенное обозначение «философии жизни». Если раньше каждая из интеллектуально значимых групп дистанцировалась от Герцена, то теперь, напротив, большинство из них стремятся экспроприировать его – и большевики не составляют исключения. Ленин в нескольких проходных статьях (в первую очередь в юбилейной, написанной к 100-летию Герцена для газеты «Социал-демократ» заметке «Памяти Герцена») включит его в родословную русского революционного движения в качестве «дворянского революционера» – событие, приобретшее значимость в последующем, даровав Герцену индульгенцию и сделав его легитимным объектом сочувственного изучения и прославления в советскую эпоху.
Репрезентация Герцена в 1920-е годы остается заданной досоветской логикой «освободительной» революционной историографии в ее конфликте с либеральной. Причем сам этот конфликт в результате оказывается двойственным – с одной стороны, внешнее отмежевание от либерализма, а с другой стороны – схемы и еще чаще конкретные интерпретации либеральной историографии принимались на практике ее оппонентами вследствие ее большей силы: либеральная историография была профессиональной, в отличие от «революционной», и родственной ей, почти всегда имевшей характер «попутного», «побочного» занятия.
Конец 1920-х – начало 1930-х, когда в силу быстрого оформления официального канона и следующих одна за другой идеологических кампаний (с сопровождающими их репрессивными мерами разной степени жесткости, зачастую имевшими «возвратный» характер) оказалось практически сведенным на нет изучение многих фигур русского революционного движения (например, Бакунина или Ткачева), мало повлияли на статус Герцена, оказавшегося удобным персонажем «советского иконостаса» в силу следующих причин:
– публично не враждовал с Марксом (напряженность их отношений сравнительно легко было обойти или приглушить);
– противник Бакунина (осуждение бакунинского анархизма легко превратить в близость к марксистской позиции, если не акцентировать topos герценовской критики);
– давняя вписанность в революционную традицию: положительные или прямо хвалебные оценки Плеханова (актуально для 1920-х) и Ленина;
– русскость и местная революционная традиция, что стало актуальным с 1940-х в связи с феноменом советского русского национализма, в который герценовская убежденность в уникальной судьбе России и ее историческом предназначении эффективно вписывалась.
Названное обеспечило сохранение Герцена в публичном историческом пространстве – однако подлинная история «советского Герцена», то есть формирование и утверждение к нему специфического интереса, связана с «оттепелью» и последующими десятилетиями, когда к Герцену обращаются самые разные авторы и сам он оказывается фигурой, вызывающей всеобщий и отнюдь не официальный интерес. Герцен становится персонажем, одновременно входящим в официальный канон и в то же время привлекательным для его оппонентов – в границах дозволенного, но уже с существенной добавкой «вольномыслия». Перечисляя характерные черты этого «советского» Герцена, выделим следующие (не претендуя как на законченный перечень, так и на хоть сколько-нибудь подробные характеристики – представляется, что «советский» Герцен должен быть темой специального историографического исследования, способного много рассказать об идейной истории советского общества):
1. Аристократизм Герцена, важный и для официального статуса: достаточно вспомнить, как сильно подчеркивался княжеский титул Кропоткина (в начале 1910-х, отмечая данную особенность «освободительной» историографии, Розанов говорил о «революционном аристократизме»: подавляемая сознательно, но постоянно прорывающаяся очарованность высшим обществом). Для интеллигентского дискурса роль этого фактора особенно возрастала: «дворянин», «аристократ», но при этом революционер. При чтении «Былого и дум», вопреки декларируемой установке, акцент делался на дворянской культуре и романтике чувств, что в конечном счете признавала и советская издательская политика, публикуя сокращенные издания герценовских мемуаров, где основным выпадающим текстовым массивом оказывалось (вопреки вроде бы очевидным идеологическим установкам) описание европейского революционного движения.
2. В дальнейшем все большую роль стал приобретать мотив «диссидентства» – «один из», пошедший против, вопреки собственному положению и окружению.
3. Историософия Герцена – возможность рассуждать о роли личности, например, не вступая в открытый конфликт с господствующей идеологией. Эти возможности – с конца 1950—1960-х годов – демонстрируют работы Чуковской, Шкловского и т. п.
4. Наличие личной биографии, несводимой к политической, – Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом – ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 1960-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, – не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 1960—1970-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы – или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха тем не менее оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).
Для второй половины 1950—1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» (Шкловский, 1974: 240). Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена [71] : тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки – фактически представая как позиция, с которой согласен и автор – или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.
Для позднесоветского периода (1970—1980-е годы) ключевую роль играет Н. Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа – и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке – полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами [72] ). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы – Пушкин – Герцен.
Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».